Сколько я храню воспоминаний! Сколько я мог бы об этом написать! Но это не моя тема. После скандала с
От меня остался один лишь пепел. Началась война. Мне удалось не попасть в ее сети и судить о том, что она принесла, что отняла и как излечила нас от глупости, нашедшей себе новые жертвы. Мне посчастливилось жить в эти годы бок о бок с солдатами морской пехоты. Среди них царило невероятное свободомыслие. Я описал это в
Итак, Париж был пуст. Мы заняли его. В 1916 началась наша революция.
После Стравинского был Пикассо. Я уже знал секрет, без которого любое усилие разума остается бесплодным. Существует мир, в котором художник находит прежде, чем начнет искать, и находит беспрерывно. Мир, в котором происходят не войны, а священные войны. Пикассо, Стравинский были в них вождями.
Слову «дар» придают обычно слишком большое значение. Его экономят. Стендаль употребляет его, чтобы сообщить, что женщина умела садиться в экипаж. С этой точки зрения я обладал именно даром и лишь в малой степени — талантом. Мой разум инстинктивно влек меня на самое острие, но не умел его заострить. Можно себе представить, что давала мне дружба с авторами
Когда молодежь пробивает себе дорогу, чиня несправедливость, — это справедливо. Потому что возраст отступления не за горами. Тогда можно будет оглянуться и насладиться тем, через что когда-то переступал и что топтал на своем пути.
Первый удар колокола, отметивший для меня в 1912 году начало нового периода, который закончится только с моей смертью, прозвучал однажды ночью, на площади Согласия, благодаря Дягилеву. Мы возвращались с ужина после спектакля. Нижинский, по своему обыкновению, насупившись, шел впереди. Дягилев забавлялся моими нелепостями. Я спросил его, почему он так сдержан (я привык, что меня хвалят). Он остановился, поправил монокль и произнес: «Удиви меня». Мысль о чем-то неожиданном, столь восхитительная у Аполлинера, никогда не приходила мне в голову.
В 1917-м, на премьере моих «Зазывал», я его наконец удивил.
Этот бесстрашный человек, побелев как мел, прислушивался к беснующемуся залу. Ему было страшно. И было отчего. Пикассо, Сати и я не могли добраться до кулис. Толпа узнала нас и угрожающе наступала. Если бы не Аполлинер — в военной форме, с забинтованной головой — женщины выкололи бы нам глаза булавками.
Некоторое время спустя состоялась триумфальная премьера гофмансталева «Иосифа»{21}. Я сидел в авторской ложе. Когда актеров вызвали в десятый раз, Гофмансталь наклонился к Дягилеву. «Я бы предпочел скандал», — сказал он. И Дягилев с тем же выражением, с каким сказал мне «Удиви меня», ответил ему: «Да, только… это не слишком приятно».
В 1917-м Раймон Радиге, которому было четырнадцать, стал учить меня не доверять новизне, если она имеет новый вид, и занимать позицию, противоположную авангардистской моде. Положение это не слишком выгодно. Бунтуют справа. Бунтуют слева. Но если посмотреть со стороны, то все диаметральные контрасты сводятся к одному и тому же. Мудрено в этом разобраться. Молодежь, созерцающая наши руины, видит в них один лишь стиль. Так называемая «героическая» эпоха только и может похвастаться, что отвагой. Дальнейшее — дело музеев. Там всех подравняют. Энгр там соседствует с Делакруа, Матисс — с Пикассо, Брак — с Боннаром. Более того, в недавней постановке «Фауста» старая декорация сада, написанная Жюссомом{22}, по милости пыли и нечаянного сходства превратилась в великолепного Клода Моне.
Однако такая перспектива к молодежи отношения не имеет. Молодежь может рассчитывать на нее, только если совершенно уверена, что то, что она делает, важнее всего и ни на что не похоже.
О Франции