Редкие слова (а у него их было предостаточно) теряли в руках Аполлинера свою экзотичность. Слова банальные становились диковинными. И все эти аметисты, изумруды, сердолики, агаты, лунные камни — откуда бы они ни брались — он вставлял в оправу так же запросто, как уличный плетельщик плетет корзины. Нельзя себе представить более скромного, более ловкого уличного ремесленника, чем этот серо-голубой солдат.
Он был толст, но не тучен, с бледным римским липом и маленькими усиками, оттенявшими губы, которые коротко, слегка задыхаясь, с чуть педантичным изяществом, чеканили слова.
Его глаза посмеивались над серьезностью лица. Пасторские руки сопровождали слова жестами, напоминавшими движения матросов, когда они демонстративно собираются пропустить стаканчик или помочиться.
Смех его не вырывался наружу. Он рождался в недрах его существа, заполонял его, сотрясал, бил изнутри. Вслед за тем этот безмолвный смех выплескивался через взгляд, и тело возвращалось в покойное состояние.
Сняв кожаные краги и оставшись в носках и коротких облегающих штанах, Аполлинер пересекал свою комнатушку на бульваре Сен-Жермен и, поднявшись на несколько ступенек, оказывался в крошечном кабинете. Там мы разглядывали роскошное издание «Теплиц»{92} и медную птицу из Бенина.
По стенам висели картины друзей. Кроме портрета, где Руссо{93} изобразил Аполлинера перед забором гвоздик, и угловатых девушек Мари Лорансен{94}, были там фовисты, кубисты, экспрессионисты, орфисты и один Ларионов{95} периода машинизма — работа, про которую Аполлинер говорил: «Это газовый счетчик».
Он был помешан на школах и помнил, от кружка Мореаса{96} до «Клозри де Лила»{97}, смысл названий, которые обычно произносятся с таинственным видом.
Жена его лицом походила на изящный сосуд с красными рыбками, которые можно увидеть в витринах на набережной, напротив ящиков с книгами, поддерживающих, как писал Аполлинер, Сену с двух сторон.
В 1918-м, утром того дня когда было объявлено перемирие, Пикассо и Макс Жакоб явились в дом № 10 по улице д’Анжу. Я жил там у моей матери. Они сказали что Аполлинеру худо, что сердце его заплыло жиром и нужно срочно звонить Капмасу, лечащему врачу моих друзей. Мы вызвали Капмаса. Оказалось, слишком поздно. Врач умолял больного помочь ему, помочь себе, сопротивляться смерти. У Аполлинера уже не было сил. Чарующая одышка обернулась смертельным недугом. Он задыхался. Вечером, когда вслед за Пикассо, Максом и Андре Сальмоном{98} я пришел на бульвар Сен-Жермен, они сообщили мне, что Гийом умер.
Его комнатушка была затенена и полна теней: жена, мать, мы, какие то люди — они ходили туда-сюда, собирались группами: я их не узнавал. Мертвое лицо освещало полотно простыней. Оно сияло такой венценосной красотой, что походило на лик юного Вергилия. Смерть в одеянии Данте тянула его за руку, точно ребенка.
Когда он был жив, его дородность не выглядела дородностью. Как и одышка не была одышкой. Двигался он так, словно его окружали очень хрупкие предметы и он в любой момент мог наступить на невесть какое ценное взрывчатое вещество. У него была особая походка — подводная, похожую я замечаю порой у Жана Полана{99}.
Странное сходство с плененным воздушным шаром роднило Аполлинера с персонажем по имени Воскресенье из книги Честертона «Человек, который был Четвергом»{100}, а еще с Королем-Луной из «Убиенного поэта»{101}.
Он по-прежнему напоминал неподвижно зависший шар. Субстанция, составляющая пух, заполняющая птиц, дельфинов и вообще все, что сопротивляется силе притяжения, улетучивалась из его тела, приподнимала его и, соприкасаясь с воздухом, порождала сияние, ореол.
Я помню, как он бродил по улицам Монпарнаса, разрисованным белыми классиками, таща за собой весь арсенал хрупких предметов, стараясь ничего не разбить по дороге, и сыпал умными фразами. Например, что бретонцы происходят от негров, что галлы не носили усов, что английское слово «грум» — это искаженное на лондонский манер «gros homme», хотя в Лондоне, не в пример Франции, портье-швейцарцы были заменены мальчишками.
Порой он останавливался, поднимал мизинец и говорил что-то вроде. «Я только что перечитал „Песни Мальдорора“. Молодежь гораздо большим обязана Лотреамону, чем Рембо». Я цитирую именно эту фразу, хотя их были сотни, потому что она напоминает мне кое-что, о чем рассказывал Пикассо: в юности сам Пикассо, Макс Жакоб и Аполлинер бегали по улицам и лестницам Монмартра и горланили: «Да здравствует Рембо! Долой Лафорга{102}!» На мой взгляд, такое выступление в тысячу раз важней, чем те митинги которые устраивают накануне всенародных выборов.