Книга, которую я пишу, завершила она или нет свою траекторию? Я, который даже на этих страницах хвастаюсь тем, что никогда о таких вещах не заботился, потому что о конце меня оповещает толчок, — я впервые задумался. Смогу ли я и дальше говорить с вами, писать этот дневник, который и дневником-то не назовешь, — и рассказывать о том, что со мной происходит? Это значило бы насиловать механизм. Это значило бы писать не эту книгу, которая рождается сама собой, а другую, насильственную. Я поддаюсь на хитрость вокзальных перронов, где бежишь вслед за поездом, вскакиваешь на подножку, лишь бы оттянуть момент обрыва нити, которая опутывает наше сердце и сердце того, кто уезжает. Меня раздирают тяга к привычному и фатальная необходимость разрыва. Ведь я представлял нас вдвоем, молодыми, каким я сам был когда-то, остановившимися на углу улицы, сидящими в сквере, лежащими ничком на кровати или опирающимися локтем о стол и болтающими обо всем на свете. А теперь я вас покидаю. Но покидаю, разумеется, не совсем, потому что настолько слился с чернилами, которыми пишу, что передал им мой пульс. Разве вы не чувствуете его большим пальцем, прижимающим уголок страницы? Меня бы удивило, если бы не чувствовали, потому что его биение передается моему перу и производит ни на что не похожий шум — бешеный, ночной, причудливый: ритм моего сердца, записанный и звучащий в «Крови поэта». «Поэт умер. Да здравствует поэт». Именно это кричат его чернила. Именно это глухо отбивают его барабаны. От этого горят траурные свечи. И от этого пульсирует ваш карман, в который вы положили мою книгу, а прохожие оборачиваются и пытаются понять, что там за шум. В том и состоит разница между книгой, которая не
Вы достаете книгу из кармана. Читаете. Если у вас получится читать так, чтобы ничто не отвлекало вас от текста, то вскоре вы почувствуете, что я вошел в вас; вы вернете меня к жизни. Вы даже рискуете неожиданно повторить какой-нибудь мой жест или глянуть моим взглядом. Само собой, я говорю о молодежи того времени, когда я перестану существовать во плоти и кровь моя перестанет быть чернилами.
Мы с вами заодно. Помните, как важно, чтобы мои палочки и крючочки, превратившиеся в печатные буквы, вновь обрели через вас свои изгибы и распрямили их, мгновенно переплетя наши линии так, чтобы мое тепло слилось с вашим теплом.
Если вы будете дословно исполнять мои указания, то произойдет частичное смешение, и эта довольно невзрачная шкатулка, то бишь книга, перестанет быть только книгой, потому что в силу вступит договор о взаимопомощи, согласно которому живой помогает мертвому, а мертвый — живому. Вы дадите мне столько же, сколько от меня получите. И не будем больше к этому возвращаться.
Нынешним вечером, когда я взываю к детям детей наших детей, я страдаю от довольно неприятного недуга. Между средним и безымянным пальцами правой руки у меня сходит кожа. Под мышками точно пучки крапивы. Но я заставляю себя писать, потому что бездействие удесятеряет мою пытку. Вот я и переношусь мысленно в ту эпоху, когда страдать будет не мое тело, а мои страницы. Возможно, именно так все и будет. Потому что столь красноречивые чернила, как мои, не могут оказаться совершенно безвредными.
Ах, как бы я хотел хорошо себя чувствовать! Обеими руками творить пьесы, фильмы, поэмы. И чтобы самая плоть бумаги, на которой я пишу, была достаточно крепка и никакая боль над ней была бы не властна.
А я еще жаловался! И на что? На грипп. На неврит. На тиф. На жестокую схватку со смертью. Я не знал, что есть еще этот потаенный недуг, разрушающий нас так же, как человек разрушает землю: планомерно и кропотливо. Это саботаж на моей фабрике. Детали выходят из строя, и негде купить запасные. Короче, я не знал, что такое возраст.
Жан Жене — которого, как это ни парадоксально, рано или поздно придется считать моралистом, потому что моралистом, как правило, называют человека, читающего нам мораль, — сказал мне пару недель назад ошеломляющие слова: «Мало наблюдать за своими героями и сочувствовать им. Мы должны еще взять на себя их грехи и расхлебывать последствия».
Кто же мои истинные герои? Чувства. Абстрактные образы, ничуть не менее жизненные и неслыханно требовательные. Я понял это, когда слушал Жене, я увидел, как губительно подействовали на его душу преступления египтянина Кереля{137}
. Он чувствовал себя повинным в них и отвергал даже мысль о своей непричастности. Он готовился не к тому процессу, который изобличит дерзость его книги, но к высшему суду над собственными персонажами[27].