– Ты умираешь, Фрося, ангельская твоя душа! Ты за правду стояла, жалела нас и деток наших… Господи! Буди милостив к рабе Твоей Афросинии! Пошли ей легкую кончину и жизнь вечную во Царствии Небесном! Однако женщине срамно быть похороненной в мужском обличии, и мы принесли тебе всё, чтобы обрядить в могилу. Вот тут и медные пятаки, чтоб глаза закрыть; вот кто что может тебе на заговенье, а вот и свечка восковая…
В руку мне вложили восковую свечку, зажженную. Затем, крестясь и кланяясь, женщины ушли. Проходя мимо изголовья, они земно кланялись со словами: «Прости, ради Бога, меня, грешную». И у меня хватило силы отвечать: «Бог простит! Живите долго…»
Уходя, каждая клала к изголовью что–то из «женского снаряжения», а на скамейку кое–что съестное.
Я опять осталась одна. Одна во всем бараке.
Но почему–то мне стало легче: я почувствовала, что здесь, в этом поселке, я не совсем одинока.
Я — голодна… Голодна?! Нет! Я не есть хочу! Я хочу отомстить! Убить! Убить гада!!!
Собравшись с силами, я вскочила, схватила топор и ринулась в контору с твердым намерением зарубить Хохрина.
Вечерело. Те, кто успел уже вернуться с работы, преимущественно сдельщики, усталые и голодные, торопились в ларек за хлебом или в очередь у дверей столовой, но все с удивлением смотрели на странную фигуру: без шапки, растрепанная, с расстегнутым воротом рубахи, спешила я почти бегом, с безумным взглядом, размахивая зажатым в руке топором. Никто меня не остановил. Никто не задавал и вопросов. Голодные спешили «к кормушке», но все с удивлением оглядывались…
Вот освещенные окна. Контора. Там не жгут лучину, там не чадит подслеповатая коптилка на пихтовом масле. Там горит лампа, и там за письменным столом сидит лицом к двери этот изверг — тот, кому я сейчас рассеку голову до самых плеч! В последний раз гляну в его «трупные» глаза и всажу ему топор между глаз. Рука не дрогнет. И топор не подведет… Мой топор как бритва: режет волос.
Вот только глянуть в его глаза!
Я взбежала по ступенькам, резким движением рванула дверь и стала как вкопанная: Хохрин сидел по эту сторону стола, и я чуть не наткнулась на него. Как долго стояла я за его спиной, сжимая в руках топор, не знаю… Было тихо. Я слышала, как колотится в груди сердце.
Нет! Я не убийца! Нанести удар из–за спины я не смогла…
Но на его глазах я не умру!
С лихорадочной поспешностью я сгребла в рюкзак все свои вещи, подошла к порогу и с удовлетворением оглянулась: пустые нары! Как будто меня там никогда и не бывало! И не будет!
Много сотен верст исходила я, потеряв уже всякую надежду где–нибудь прижиться или куда–нибудь дойти. Я видела феноменальную по своему плодородию землю со слоем чернозема в несколько аршин и людей, питающихся пареной крапивой, чуть сдобренной молоком. Я видела бескрайные степи, в которых пропадала неиспользованная трава, и худых коров, пасущихся на привязи возле огородов.
Всему я искала объяснение, так как хоть война и легла тяжелым бременем на всех, но объясняла она далеко не всё… Многое я мотала себе на ус, и прежде всего то, что в липкой паутине страха никто не осмеливается не только указать на недостаток, но не смеет его и заметить. Никакой критики! А это значит — никакой надежды на улучшение…
Но самую грустную, нелепую по своей жестокости сцену наблюдала я в Рубцовской области.
Пришла я в большое село, домики которого разбежались по довольно–таки крутым берегам небольшой речушки. Выспалась я превосходно в каком–то овине — погода была теплая и за летние короткие ночи земля не успевала остыть. Не спеша помывшись, «причепурившись» и обувшись (в пути я сапоги сбрасывала и шагала босиком), собиралась хорошо позавтракать. Была я очень богатой: проработав три дня на прополке картошки и гороха (в тех краях их сажали вместе: картошку — под лопату, а затем в «гнездо» втыкали по три горошины, и горох как бы лежал на картофельной ботве), я получила — неслыханная роскошь! — целую торбочку пшена, пережаренного с постным маслом. Горсть этого пшена, брошенная в мой кофейник, — и готов превосходный суп! Но на сей раз я захотела сварить настоящий «кулеш» — в настоящем котелке, на настоящем огне.