С радостью бросается туда заключенный. Пока идет до уборной и находится там — он дышит. Светлеет в глазах, яснеет сознание. Дверь бокса остается открытой, воздух входит туда. Его хватает примерно на два часа. После этого всё опять начинается сначала. В уборную водят три раза в день. После отбоя полагается лечь на полку–топчан. Если человек лежит — дежурный не видит, спит он или совсем задохнулся. Поэтому после отбоя пускают вентиляцию. Как работает она, я не знаю — звука нет, но дышать становится легче. Всю ночь можно дышать, это подтверждали все побывавшие в боксе, с кем я говорила. С подъемом опять начинается кислородное голодание. Цель его — замутить сознание. Но удушить совсем во время следствия нельзя, поэтому голодание кислородом регулирует часовой.
Выход из помутнения сознания можно найти, нырнув в образы, уводящие к ярким и ясным ощущениям простора, претворяя в ритм эти образы. Я постаралась уйти в свою юность на Севере. Вспомнила — доводя до предельной ясности воспоминания — и поплыла по великой и светлой реке Двине. И постаралась ритмизировать увиденное:
Можно в самой глубокой каменной коробке научить себя слышать плеск воды, видеть ее серебристое сияние и не замечать, что ты заперта, что неба и воздуха нет. Есть особая радость в чувстве освобождения воли, в твоей власти над сознанием. Кажется: вольный ветер проходит сквозь голову, перекликаясь через тысячелетие со всеми запертыми братьями. И все мы, запертые, поддерживаем друг друга в чувстве свободы. Так наткнулась я на духовного свободолюбца XVIII века, на уроженца Двины — Ломоносова. Стала думать о нем, и эти мысли пошли дальше, через все годы лагерей, давая чувство беседы с буйным и непокорным Михайлой. Я нашла себе оборону не только от душного карцера, но и от наступления на меня всего, что не вмещало сознание: изолировала себя, уходя в ломоносовщину. Это превращалось в поэму в течение пяти лет. Не знаю, стало ли это поэмой в литературном смысле, но это памятник моей внутренней свободы, это прием к неуязвимости души.
Но возвратимся в карцер. Я сидела там двое суток, и было неясно, сколько еще сидеть: следователь сказал, что пока не соглашусь подписать протокол.
Я не допускала мысли о подписи под нелепыми обвинениями, однако сорвалась, как говорят в лагерях, «запсиховала» — решила объявить голодовку. В 1937 году, по окончании следствия, я голодала семь дней, требуя снятия одиночной камеры и свидания с матерью.
Грозили новым сроком, орали, но на восьмой день уступили, выполнив то и другое. Я помнила, что голодовка — тоже взлет в иное сознание, чувство власти над своим телом. Но приступать к голодовке надо с собранной волей и твердым знанием того, чего хочешь добиться.
Теперь у меня этого не было. Была муть в голове, кислорода так не хватало, что даже образы простора перестали помогать.
В тот же день, когда я отказалась принимать пищу, меня повели в санитарный пункт. Посадили на стул, скрутили назад и связали руки.
– Будем кормить искусственно: вставьте расширитель, — сказал врач.
Я не сопротивлялась, да это было бессмысленно. Железный расширитель лязгнул по зубам, рот раскрыли и ввели кишку.
– Питательный раствор? — спросила сестра. (При длительных голодовках, когда начинали кормить искусственно, вливали питательный раствор — масло и яйца, взбитые с молоком.)
– Чего там, просто литр супу, — ответил врач.
Сестра молча стала лить через воронку красноватую жидкость. Голова была запрокинута, рот разжат расширителем, жидкость, переливаясь через край воронки, попала в дыхательное горло. Я потеряла сознание.
Очнулась в боксе, на топчане. Дверь была широко открыта, человек в белом халате делал мне какую–то инъекцию. Я заснула.
Когда очнулась, тело болело, сознание было не вполне ясным, но дышать было можно — значит, ночь?
Стукнуло окошко в двери, образуя подоконник. Положили пайку хлеба.
– Принимаете пищу? — спросил голос.