То же чувство страха и оторопи может настигнуть нас, когда мы встречаемся с человеком, который «не в себе» уже не в смысле аффективного поведения (где онтически страшное соединено с онтологически страшным), а в смысле безумия. В том числе и неагрессивного безумия. Безумец что-то делает, что-то говорит как бы
по-человечески, но в то же время его поведение, мы чувствуем, непредсказуемо, ведь он и сам «не знает», что сделает в следующую минуту, поскольку в нем живет и им движет что-то Другое-Чужое, неопределенное и бессмысленное. (У Липавского, в частности, можно прочесть замечание о том, что «страшны сомнамбулы, лунатики, идиоты...»[237]) Нас приводит в расположение страха не опасность сама по себе (опасное пугает, страшит онтически, но не вызывает эстетического, то есть метафизически углубленного страха), не то страшно, что этот вот человек силен и настроен против меня или что он лишился разума и потому опасен, а то, что им движет какая-то неведомая, безликая, «не его» сила, то Другое как Чужое, от присутствия которого неизвестно чего ожидать. Безумец или человек в состоянии аффекта только слепое орудие Чужого (Небытия). Человека вообще, «нормального человека» мы знаем (по крайней мере, нам кажется, что знаем); знаем, как он может действовать, что в его силах, а что нет, но мы оказываемся брошены в непонимание перед аффектированным или безумным человеком, непонимание, которое в любой момент из интеллектуального непонимания «мутировать» в непонимание экзистенциальное, ставящее под вопрос возможность быть способом понимания, присутствия.2. Преэстетически страшно мертвое тело.
Что касается страха, провоцируемого мертвым телом, то здесь действует два взаимосвязанных момента. Во-первых, мертвец (или мертвое животное) — это неподвижная маска того, что по сути своей подвижно, живо, одушевленно. Будучи внешне «почти» таким же, как «при жизни», мертвец в силу своей «бездвижности» предельно чужд и «самому себе прежнему» как живому телу, и человеку, видящему эту его чуждость. Во-вторых, при всей чуждости покойника себе прежнему (живому) и нам, тем, кто его видит, мы невольно, подсознательно допускаем, что он, может быть, не так уж и мертв, как кажется, что, может быть, он жив какой-то «другой», «ужасной», невозможной для живых существ жизнью, и мы боимся, что смерть, «незримо присутствующая» в мертвеце, имеет какую-то собственную немыслимую, невозможную «силу», силу, способную «поднять» и превратить его в «вампира», «зомби» или вообще «неизвестно в кого». Об этом пишет, в частности, Л. Липавский: «Вообще, страх перед мертвецом, это страх перед тем, что он, может быть, все еще жив. Что же здесь плохого, что он жив? Он жив не по-нашему, темной жизнью, бродящей еще в его теле, и еще другой жизнью — гниением. И страшно, что эти силы подымут его, он встанет и шагнет, как одержимый.»[238] Страх перед мертвецом — это страх перед оборотнем. Характерно, что Другое как Небытие здесь, подобно другим расположениям эстетики отвержения, также выступает как некоторая сила (в нашем восприятии, в том как мы воспринимаем «мертвеца»), угрожающая нашему существованию не условно, а безусловно.В качестве иллюстрации страха перед мертвым телом приведем отрывок из замечательного рассказа В. Бианки «Уммб!», в котором речь идет среди прочего о том, что случилось с рассказчиком во время вынужденного
ночного соседства с утопленником. Мертвеца караулит суеверный старик Спирька и молодой человек, герой автобиографического рассказа: «...«Он» (мертвец. — С. Л.) лежит тут совсем близко, свет от нашего костерка до него достигает. Мы у леса, «он» на песке между нами и морем. Рогожами прикрыт. Лежит, молчит, не шевелится, — кажется, чего спокойнее? А вот не только Спирьке — и мне страшно. Оба к «нему» сидим вполоборота — спиной боимся повернуться. Оба нет-нет да и покосимся на «него» одним глазом. Я-то, конечно, знаю, что со смертью все кончается, мертвый не встанет и ничего плохого сделать тебе не может. А все-таки твердой уверенности, чувствую, во мне нет: вдруг да случится что-нибудь такое страшное? А что — и сам не знаю. <...> ...Я действительно побаивался, а чего — и сам не знал. Я же не семинарист, не верю ни в ведьм, ни в колдовство, ни в разных там виев, ни в восстающих из гроба покойников и стучащихся в окно утопленников. <...> И в распухнувшее тело / Раки черные впились... — вспомнились мне вдруг с детства знакомые строчки, и все тело сразу покрылось «гусиной кожей». «Фу ты, чтоб тебя! — подумал я. — Лучше совсем об этом не думать. Потом разберусь, откуда все-таки этот страх? Днем же не трушу»[239]
.