Он висел там до короткого сообщения в газетах, в котором говорилось о поездке Стейнбека в Южный Вьетнам, где «служил» его сын. Сообщалось, что американский писатель даже пролетел на вертолете над районом боев и л и ч н о нажал гашетку пулемета… Ярости Александра Андреевича не было границ! Стейнбек перестал существовать как человек, — все мы понимали его нравственную гибель. А Прокофьев не только сорвал и уничтожил бумажку с его адресом: он запретил упоминать дома даже его имя.
Совсем иное дело — отношение Прокофьева к Мартти Ларни.
В Ленинграде Ларни оказался проездом из Чехословакии, долго задерживаться не мог и до поезда на Хельсинки заехал к Александру Андреевичу.
Ларни спешил, поэтому почти сразу же сели за стол. Он попросил прощения за то, что будет молчалив: «Я хамалайнец, — сказал он, — а хамалайнцы самые молчаливые люди в Суоми». Прокофьев задал вопрос; за первым последовал второй, третий, четвертый, и… переводчик едва успевал переводить, что говорил Ларни. Прошел час, полтора. Я, промолчавший все эти полтора часа, попросил слова и сказал:
— По-моему, единственный хамалайнец за этим столом — я.
И вдруг Ларни, оценив всю комичность происходящего, расхохотался и ответил, что с ним такое впервые, и в его разговорчивости не столько повинен щедрый стол, сколько обстановка прокофьевского дома.
Думаю, это была не просто вежливая фраза. Шумные застолицы, с песнями (причем запевалой неизменно оказывался Александр Андреевич), с шутками, иногда ехидными «подначками», были в порядке вещей и создавали удивительную атмосферу дружелюбия.
Время от времени Александр Андреевич вставал, говорил о ком-либо из присутствующих, и к концу вечера оказывалось, что он успел сказать свое доброе слово о каждом. Честно говоря, я всякий раз ждал, когда дойдет очередь до меня, — и право же, если Александр Андреевич говорил обо мне с той самой «подначкой», я не обижался: да это было и не обидно вовсе, а смешно и, главное, очень дружественно. Тем более что я сам невольно давал ему поводы для таких «подначек».
— Я хочу сказать несколько слов о Воеводине, — начинал он. — Золотых слов, со слезой смешанных. — Дальше шли «золотые слова» и вдруг: — Ну, а пожелать я тебе хочу одного… перечитай Бунина!
И все кругом смеялись, потому что историю этого пожелания знали все.
…Как-то мы сидели в его кабинете и читали друг другу наши любимые стихи: Пушкина, Лермонтова, Блока, Некрасова… Александр Андреевич прочитал несколько стихотворений Бунина (по памяти, конечно: память его хранила многие сотни любимых стихов) — и тогда меня дернула нелегкая сказать, что стихи Бунина я не очень-то люблю. Прокофьев начал багроветь — это был зловещий признак! Верхняя губа поднималась, нижняя выдвигалась — быть буре! Но он сдержался и язвительно спросил:
— А наизусть из Бунина знаешь?
Я… не знал. Почти не знал. Так, несколько строчек из разных стихотворений. Прокофьев встал и ушел успокаиваться. Примерно через час пришел Н. Л. Браун, и Прокофьев сказал ему, тыча в меня своим коротким пальцем:
— А знаешь, Воеводин не любит стихи Бунина!
Проходили месяцы, годы, и всегда, когда оказывался кто-то, еще не знающий, что «Воеводин не любит Бунина», Александр Андреевич непременно сообщал об этом. Я сидел и рдел помидорным цветом: Прокофьев говорил об этом так, будто я, по меньшей мере, не знаю таблицу умножения или сморкаюсь «в персты» вместо платка.
Потом гнев сменился на милость, но сколько раз я слышал эти пожелания «перечитать Бунина!».
«Народный», «самобытный», «самородок»… — это лишь малая часть эпитетов, которыми критика не раз награждала Прокофьева. Так оно и было, конечно, на самом деле, — но мало кто отмечал, что за его народностью стояла еще и огромная культура: культура речи, стиха, великолепные знания в области литературы, самая широкая образованность, хотя был у Александра Андреевича один университет — жизнь. Литературные снобы — те склонны были кривить рты, считая поэзию Прокофьева «устаревшей». На одном совещании молодых поэтов не очень известная, но очень самоуверенная ленинградская поэтесса договорилась до того, что у Прокофьева «нечему учиться». Мне было жаль ее: она сама отказывалась от огромного поэтического богатства, предпочитая ему модные стилистические выверты.
Александр Андреевич всегда работал много. Сейчас в Пушкинском доме АН СССР хранятся его тетради — он любил писать в этих тетрадях, в клеточку, в «кожаных» переплетах. Исчирканные страницы, сотни поправок — и все в поисках одного-единственного точного слова! Почерк у него был неразборчивый, только он сам, пожалуй, и мог разобраться в нем.
Когда я говорю о его огромной культуре, мне вспоминается (и не без стыда!) другая история, у которой, не было логического конца и которая завершилась, если можно так выразиться, когда Александра Андреевича уже не было.