— Да. Она называется — обывательщина. Стали хорошо жить? И правильно! Какие люди за это головы положили. Головы! Но пришла обывательщина, а она рождает многое, и самое страшное — стяжательство и равнодушие. Чиновник держится двумя руками за свое кресло, потому что оно престижно и дает блага, но он уже не понимает, что не люди существуют для него, а он для людей. Ученый отходит от науки и становится ловким администратором, потому что это доходней, а наука уже побоку, она лишь средство для личного благополучия.
— Туфлин? — не выдержала Любовь Ивановна.
— Не надо имен! — усмехнулся Плассен. — Мы научились лихо ловчить в жизни, вот чего я не люблю, не признаю и не понимаю. Неужели время нравственных ценностей сменилось царствием материальных? Недавно один мой ученик, уже не молодой человек, разводился с женой, журналисткой, вроде бы интеллигентной женщиной. Так она представила в суд опись книг: Шекспир — сорок пять рублей, Пушкин — полсотни, Достоевский шел за восемьдесят… Понимаешь, Любонька? Школьник высчитает, почем нынче Ромео с Джульеттой, братья Карамазовы или Евгений Онегин! Ты согласна со мной?
Он не просто спорил — он спросил с вызовом, требуя ответа. Конечно, Любовь Ивановна была согласна. А что делать, чтобы этого не было?
— Ну, — сказал Плассен, — ты могла бы и не задавать мне этот вопрос. Всегда ли ты сама встаешь на дыбы, когда сталкиваешься черт знает с чем? Что делать! — усмехнулся он. — Проще всего, конечно, отойти в сторону. Была такая заповедь: «Отойди от зла и сотворишь благо», или, как проще выражается моя невестка: «Трясись все в блин, а может быть, и тоньше». Мы проглядели тот момент, когда обывательщина начала наступать, Любонька. А знаешь, между прочим, какая самая страшная ее форма?
Любовь Ивановна не ответила. Плассен кивнул несколько раз — точь-в-точь так, как кивал на экзаменах, если студент вдруг начинал «плавать» или вообще безнадежно замолкал.
— Стремление к душевному покою, Любонька. Еще Толстой говорил, что стремление к покою души — подлость, а в наше-то время и подавно, я думаю. Мне со всех сторон говорят — живем в бешеном темпе, вкалываем, как тракторы, а трактор железный — и тот ломается… Пушкина зовут на подмогу — помнишь? «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…» — а не вспоминают, какой беспокойный был человек! Понимаешь, люди научились оберегать себя от лишних забот, лишних волнений — как же! Век инфарктов! А ведь лишних-то забот не бывает, бывает лишнее равнодушие.
— Не все же так, — сказала Любовь Ивановна.
— Конечно, не все, — снова кивнул Плассен. — Если бы все… Тогда в мире исчезла бы доброта, Любонька. Да, устаем, да, совсем другой темп жизни, все правильно! Но болезнь-то появилась?
Ему надо было выговориться. Видимо, Любовь Ивановна оказалась именно тем человеком, которому он мог высказать эти мучающие его мысли. Не делиться же ими с невесткой, которая ответит: «Трясись все в блин». И только во втором часу, спохватившись, пошел спать…
Теперь Дружинин ждал ее внизу каждый вечер и провожал до дома, но по-прежнему не заходил, хотя Любовь Ивановна и приглашала его. «Как-нибудь в другой раз…» Он признался, что для него эти два километра от института до ее дома стали необходимостью, разрядкой после работы. Спросил, не боится ли она злых языков — ведь их видят вместе, — и Любовь Ивановна ответила, что не боится. Ей казалось, что Дружинин начал как бы оттаивать. В нем уже не чувствовалось того усталого безразличия, которое так поразило Любовь Ивановну во время первой встречи. Его неразговорчивость не обманывала Любовь Ивановну — просто человек не любил говорить о себе. Возможно, прошлое, те двадцать два года, прожитые с женой, еще слишком тяжело давили на его душу, и он не хотел перекладывать часть своего груза на эту, в сущности, совсем незнакомую ему женщину. Она подумала, что своим молчанием Дружинин словно оберегает ее. От чего? От лишних волнений за нелегкую судьбу, от ненужной, на его взгляд, тревоги, а может быть, все не так, и он не терпит сочувствия и соучастия, и тем более не ищет чьей бы то ни было жалости… Но все-таки было заметно, что в Дружинине что-то меняется.
Однажды они вошли в густой снегопад. Фонари вдоль дорожки едва проглядывали через снежную пелену. Дружинин остановился, поднял голову и подставил снежинкам лицо. Любовь Ивановна видела, как он улыбается. Снег ложился на его лицо, на улыбающиеся губы, залеплял глаза, а Дружинин смотрел вверх, будто стараясь что-то разглядеть там, в непроницаемой черноте, откуда на него и на землю налетало это белое чудо. Казалось, он замер от прикосновения снежинок, как от забытой уже, доброй ласки. И вдруг Любови Ивановне стало страшно. Ей показалось, что снег не тает на лице Дружинина. Так было, когда хоронили Якушева: налетел снежный заряд, снежинки ложились на лицо Якушева — и не таяли. Сейчас, скинув варежку, она начала ладонью вытирать лицо Дружинина, повторяя: «Не надо так, пойдемте, прошу вас, не надо…»
— Что с вами? — удивился Дружинин. — Ведь это же хорошо! Совсем как в детстве…