«Милый друг», «друг мой», – писала Савинкову Гиппиус. «Помните, не разлюбим Вас до конца», – писал Мережковский. (Конечно, разлюбят. Предадут и ославят.) Партия отвернулась от него даже раньше, когда он ещё не стал ренегатом в полном объёме слова: нравственные искания сами по себе не делают людей ренегатами. Они делают их подозреваемыми – и как могло не вызывать подозрений смятение, которое заставило Савинкова в 1907 году писать Вере Фигнер: «Этой старой моралью, этим духом позитивизма и рационализма я питаться не могу и не хочу» – и что-то ещё про «такие мистические, почти католически-церковные мысли», – а в 1916-м Фондаминскому: «Вы все окутаны ватой, в вас нет ни душевного волнения, ни душевного мятежа и душевные трагедии вам неизвестны – вы принимаете за них уколы повседневных несчастий или вашу нерешительность перед жизнью».
Может быть, следовало ограничить себя в переписке. Следовало перейти из Генштаба в действующую армию.
(Но где ренегатство, а где – доносы. И Вера Фигнер, честь и совесть партии, не обвиняет Тихомирова в предательстве, по-доброму списывая всё на психическое расстройство.)
В Лихаче заподозрили нового Савинкова, но объявили его новым Азефом: так было значительно удобнее. Вацлава, поскольку вакансия была закрыта, оставили в покое. Он оправлялся в городской больнице от травм и стресса, принимал посетителей, вернулся к партийной работе. Где-то в тайной ведомости, в укромном ящике души, он так и не выставил себе жирный плюс… ни жирный, ни тоненький… Он знал, что не знает, что произошло.
– Ну что? – говорит полковник Татев Кошкину. – Отдыхаем в холодном лифте? А зачем надо было у меня за спиной мутить?
Единственный глаз Кошкина отвечает ему спокойным испытующим взглядом. Они бредут сквозь перламутровую, с отблесками, мглу парка – хромой и одноглазый.
– Для барона можно что-нибудь сделать?
– Если считаешь, что он тебе нужен, то да.
– Он мне нужен. Я должен кому-то доверять.
– А ты не боишься, что он узнает, что ты его предал?
– Он не узнает. А если узнает, не поверит. В этом смысл верности.
– …А что Казаров?
– Казаров? Я даже не знаю, о ком ты.
– Значит, не обо всём тебе Ромуальд Александрович рассказывал.
– А ты к начальству своих агентов представляться водишь?
– Ой, да какие у меня агенты… пара штук на паях с госдепом. Так вынимать Казарова, нет?
Кошкин говорит: «Я подумаю», говорит: «Я рад, что мы договорились». («Инициатива может принадлежать только личности, организации – никогда, – скажет полковник Татев Саше Энгельгардту. – А ты замечал, как бесконечно легко становится, когда имеешь дело только с техническими трудностями?») Потом Кошкин спрашивает, насколько их планы совпадают с планами руководства ФСБ, и полковник Татев рассеянно отвечает, что в рядах предстоит большая чистка.
– И постарайся, чтобы тебя больше не грабили, – добавляет он. – Я бы на твоём месте всё-таки узнал, кто это сделал.
– Я мог бы узнать это от тебя.
– Мог бы. Но я не скажу.
– Почему? Проверяешь?
– Провожу переаттестацию.
– Это отличается от чистки?
– Конечно. Это строго добровольно.
Сначала Саша решил ехать на вокзал и убираться куда глаза глядят. Потом он решил, что на вокзале-то его как раз и сцапают. Потом ему показалось, можно пойти в полицию и попытаться дать какие-то объяснения. Потом он эту мысль отверг, но на её место явилось то соображение, что объяснения можно дать в частном порядке, переложив на полковника Татева всю дальнейшую ответственность. Но что он мог сказать полковнику Татеву такого, чего тот не знал сам?
И куда ему, собственно говоря, вот прямо сейчас идти?
Он пошёл в «Престиж».
– По-твоему, значит, он за нас не впишется?
– Впишется. Если перед ним не будет стоять серьёзный выбор.
– Расправа! что ты такое говоришь… После того, что в Трофимках было…
– И что там такого было?.. Жизнью ему рисковать проще, чем погонами. Запомни: если что, Татев выберет не тебя, а свои погоны. Даже думать не станет.
– …Он хитрый. Как-нибудь извернётся. Кого-нибудь подставит.
– И ты готов, интеллигенция, чтобы ради тебя кого-нибудь подставили?
– Да.
Справедливости ради: Саша так сказал больше в сердцах, чем от сердца. Не ради меня как такового, хотел сказать он. Ради друзей. Ради торжества иллюзии. А если что, он, Саша Энгельгардт, всегда успеет наложить на себя руки. (Эта мысль ещё Ницше приносила большое облегчение.)
Наконец человек, о котором они говорили, заглянул в лобби и, увидев Сашу, со вздохом сказал: «Пошли».