Евдокея долго смотрит одним глазом на Митяя из-под толстых стекол очков. Другой глаз у нее закрыт, только впадина темнеет черной прошвой омертвелых ресниц, и мне трудно разобрать выражение ее взгляда.
— Марш на печь, — командует она нарочно грубым голосом, — и покуда я не управлюсь по хозяйству — не шамаркать тут у меня.
Мы одновременно сбрасываем валенки и через лежанку вскакиваем на печь, и уже оттуда Митяй просит:
— Мам, дай стекло из очков, что на левом глазу. Тебе оно ведь все равно без надобности. А мне — увеличительное стекло…
— Я те дам, — замахивается Евдокея полотенцем, которым она только что вынимала огромный чугун с коровьим пойлом.
— Мам, ну дай, — канючит Митяй до тех пор, пока Евдокея не выходит из избы.
Печка у Евдокеи большая, просторная. Для меня здесь знаком любой закуток, каждая вещь: и старая стеганка, постеленная прямо на поду, и пучок душистого перца, что висит на гвоздике в запечье, и оцарапанный коробок из-под конфет монпансье на карнизе с куском засохшего и потемневшего от времени мыла. Особенно любил я лежать на спине и рассматривать потолок. На струганых, пожелтелых досках отчетливо виднелись сучки. Один из них напоминал своими очертаниями голову лошади, другой — причудливо изогнутую вытянутую бороду деда Кондрата. А вот прямо посредине надо мной — извивающееся тело ящерицы, с шестью ногами по сторонам и с оскаленной пастью…
— Сань, — шепчет мне на самое ухо Митяй, — хочешь, покажу крючки, что надысь отрезал от старого дедовского перемета?
— Еще бы, — соглашаюсь я, боясь, как бы Митяй не передумал.
Но Митяй и не собирается передумывать. Он достает откуда-то из запечья спичечный коробок и выкладывает на ладонь с десяток поржавелых крючков, один из которых выделяется своей величиной.
Я не сдерживаюсь, беру в руки большой крючок и высказываюсь насчет того, какого огромного сазана или карпа можно поймать на этот самый крючок.
— Ну да, сазана, — пренебрежительно отвечает Митяй, — эти вот как раз сазаньи и есть…
Потом Митяй замечает, что я занял слишком много места на телогрейке. И я отодвигаюсь к самой стенке, освобождая всю телогрейку, вместо того чтобы отодвинуться чуть-чуть. Чувство жалости к себе переполняет мое сердце. Мне до боли обидно за то, что так быстро переменчив Митяй. Только что он заискивал перед матерью, ища во мне союзника, а теперь старается подчеркнуть свое старшинство, превосходство, положение хозяина.
— Хочешь, эти три крючка будут твои? — спрашивает Митяй. — И этот большой бери…
Он, видимо, заметил, что я могу вовсе разобидеться. Но что же все-таки его заставляет жертвовать даже крючками? Может, он боится, что я обижусь, уйду и больше к нему не приду. А лодка-то у нас, и вентеря наши. Что он тогда со своими крючками будет делать? А может, он не хочет, чтобы я уходил, потому, что Евдокеи долго еще не будет и ему просто не хочется оставаться одному?..
Желание иметь крючки, да еще один такой большой, берет перевес, и я, наконец, соглашаюсь.
— Ладно, давай, — говорю я и при этом даже опять подвигаюсь на край телогрейки.
В это время двери широко распахиваются, и на пороге появляется Андрей, самый старший брат Митяя. На лице у Андрея сияющая улыбка. Он всегда улыбается. Я не могу представить этого человека без улыбки. Сколько Андрею лет, ни я, ни даже Митяй не знает. Нам известно лишь то, что Андрею давно пора жениться, а он и не думает об этом. «Жениться не напасть, женатому бы не пропасть», — часто поговаривает он. У Андрея врожденное пристрастие к рифме. Редкое слово произнесет он не в лад. Вот и сейчас, завидев нас, лежащих на печи, он говорит скороговоркой: «Здорово, соколы? Не болит ли спина и около?..»
Работает Андрей в колхозной мастерской столяром. Но и колесное и бондарное дело знает превосходно. Руки у Андрея вечно в ссадинах и мозолях. Пахнет от него сосной и столярным клеем. И в голове у него, в жестких смолянисто-черных волосах вечно торчит желтеющая стружка.
Весной, когда река вскрывается и сельский почтальон не рискует перейти к нам и дальше, на хутор, где находится мастерская, — Андрей временно возлагает на себя роль почтальона. И утром, когда хуторяне интересуются корреспонденцией, он, улыбаясь, успевает всем ответить и всем в лад: «Письмо есть?» — «На березу лезь!» — отвечает он одному. «А тебе, Данила, разводят чернила», — сообщает другому. «А тебе, вдова, — сразу два», — подает он действительно два конверта солдатке-вдове Прошиной.
Андрей не спеша переодевается в прихожей, громыхая тяжелыми сапогами, обувается в обрезанные, без голенищ валенки, что служат ему домашними шлепанцами, и вдруг сообщает:
— Митяй! А солнце-то на заходе…