Читаем Этика любви и метафизика своеволия: Проблемы нравственной философии. полностью

Как уже отмечалось ранее, тот мотив, который Камю охарактеризовал как «педагогический», действительно присутствовал среди прочих мотивов самоубийства Кириллова. После того как «логически» проблема самоубийства (как единственно возможного доказательства свободы «человеко-бога» от нравственного абсолюта) уже была обоснована Кирилловым, в его сознании возникает еще один мотив самоубийства — желание «пострадать» за человечество, принять на себя «крестную муку». Психологически возникновение — по мере приближения к роковой развязке — новых и новых мотивов, как бы подкрепляющих исходный, «чисто головной» мотив и дающих силы для перехода от «теоретического самоубийства» к фактическому, вполне оправдано. Понятно и то, что мотивы эти все гуще и гуще окрашиваются эмоционально. Но делать один из этих мотивов исходным пунктом для понимания кирилловской «философии самоубийства», ее теоретического смысла по крайней мере «некорректно».

Выбор этого мотива, если вдуматься, наименее удачен и для оправдания тезиса самого Камю, согласно которому Кириллова побуждает к самоуничтожению «не отчаяние», но «любовь к ближнему» [27]. Как раз этот мотив самоубийства Кириллова ближе всего связан с отчаянием, причем как раз «любовь к ближнему» и усиливала это отчаяние (причина, по которой «но» утверждения Камю оказывается совершенно неуместным). В самой сцене кирилловского «финала», начиная с самоубеждающего «Верую! Верую!» [28], через озлобленно-параноидальное «Я хочу изругать… Я хочу изругать…» [29] и кончая ужасающим «Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…» [30] (так «раз десять» [31]), гораздо больше от отчаяния, чем от «любви к ближнему». Эта жуткая сцена, как и непосредственно примыкавшие к ней рассуждения, которые становились все более и более сбивчивыми (поскольку вводились в действие новые мотивы, вступавшие в противоречие с прежними «головными»), должна была скорее диссонировать с первоначальным кирилловским тезисом «все хорошо» (так как в нем, оказывается, крылось и нечто другое: все «все равно»), чем подтверждать, как показалось Камю, этот тезис, превратившийся в свою собственную противоположность, как только был опрокинут нравственный абсолют.

Наконец, Камю вообще не почувствовал горькой иронии Достоевского, вложившего в уста «логического самоубийцы» следующие слова: «Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать бога» [32]. Нужно было совсем забыть, что человек, произносящий эту тираду, вскоре после этого «убьет себя» (доказав тем самым справедливость опровергаемого им тезиса о невозможности жить без абсолютов), чтобы, как это случилось с французским писателем, усмотреть в самоубийстве, совершенном согласно тому же Камю именно в подтверждение этих слов, действительную «педагогику» и «просвещение». Если это и «педагогика», то не Кириллова, а самого Достоевского, который по способу «доказательства от противного» убеждал своего читателя в диаметрально противоположном тому, что говорил Кириллов. А именно в том, что человек не может жить без морального абсолюта, ограничивающего его «своеволие», а потому абсолют этот вовсе не «выдумка».

В противоположность тому, что думал Камю (и думал здесь в созвучии с Ницше, увидевшим в самоубийстве Кириллова «начало нигилизма»), Достоевский вовсе не считал, что «выстрел кирилловского пистолета станет сигналом последней революции» [33], в результате которой каждый человек станет «царем» и будет «жить в самой главной славе» [34]. Для автора «Бесов» этот выстрел символизирует не начало новой эпохи, а «начало конца», сигнализирует о крушении человеческого духа, бедствии человеческой души, предупреждает людей об опасности, которой необходимо избежать.

В отличие от вербальной «педагогики», которую Камю услышал в кирилловских рассуждениях, реальная педагогика, заключенная не только в том, как Кириллов рассуждал о благотворности собственного самоуничтожения, но и в том, как осуществлял он свою идею в действительности, свидетельствует о безвыходном тупике, но отнюдь не о воодушевляющей перспективе. Чтобы почувствовать ее, оказалось явно недостаточно болезненной экзальтации Ницше, одержимого мазохистской «волей к самопреодолению» (преодолению в себе всего человеческого). Для того чтобы «возрадоваться» этой перспективе, приняв ее за перспективу «освободительной революции», необходимо было истинно французское легкомыслие.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже