Но вернёмся к эпопее нашего переезда из Казани в Омск. Устроившись на одной полке впятером, мы с нетерпением стали ждать отправления, надеясь, что, когда поезд тронется, мы найдём ещё какое-нибудь местечко. Но не тут-то было. Когда поезд набрал скорость, выяснилось, что окно, возле которого мы так «ловко» пристроили маму с ребёнком, наполовину выбито и оттуда дует такой ветер и холод, что находиться возле такого окна просто невозможно. Эта неожиданность поставила нас просто в тупик, и мы поняли, что перед этой катастрофой меркнут и наша «удачная» посадка, и невозможность лечь, и все прочие «прелести». Тем не менее поезд уже мчался во всю мочь, из окна дуло неимоверно, и пока мы все не простудились, надо было что-то предпринимать. И тут меня осенило. Во всём нашем более чем скромном багаже была одна вещь, по моим понятиям, действительно ценная. Это моя шуба. Моя котиковая шуба, приобретённая незадолго до войны, купленная на первые заработанные мною деньги. Это был предмет моего восхищения и моей гордости. Ещё бы! Суметь купить настоящую котиковую шубу в девятнадцать лет на свои, деньги — это вам не фунт изюму съесть.
Тогда ещё не было этих престижных мехов — норки, песца и прочих, которые сейчас носит каждая девица, торгующая в палатке каким-нибудь «сникерсом», тогда пределом мечтаний была шуба из белки или котика (попросту кролика, крашенного в чёрный цвет).
И вот это чудо, этот восторг я приобрела. Я так обожала свою шубу, что почти не носила её, а, повесив на шкаф, садилась поодаль и любовалась ею.
Я даже, помню, сочинила целую оду, посвящённую моей шубе, где были такие слова:
Вот так. Не больше и не меньше. И вот в этом холоднющем жёстком вагоне тарахтевшего поезда «Казань-Омск» я достала из портпледа свою красавицу, своё сокровище, предмет моей гордости и восхищения, и, с трудом набив какие-то ржавые гвозди, завесила ею окно, превратив наше малюсенькое пространство, именуемое купе, в тёмный квадрат, где мы натыкались на разбросанные вещи, которые служили нам и столом, и стулом, и лежачим местом. Надо ли говорить о том, что в купе нашем теплее не стало, зато через пару часов езды шуба моя так примёрзла к заледенелому окну, что отодрать её стало делом почти невозможным. Так или иначе, весь долгий десятидневный путь до Омска моя бедная, многострадальная шуба провисела «приклеенной» на окне, почти не согревая нас. Можно только представить, какой она имела вид, когда, подъезжая к Омску, мы общими усилиями отодрали её, бедняжку, от окна. Без слёз на неё да и на меня нельзя было смотреть!
...Два с половиной года нашего пребывания в Омске почти в сорокаградусные морозы я ходила в котиковой шубе с выдранным боком, умело закамуфлированным какой-то чёрной тряпкой...
А сейчас поезд шёл. Мы ехали. Ещё раз, который раз приспособились. Есть было абсолютно нечего. Без всякого стыда вспоминаю, как мы, сидя голодные на своей полке, следили за «пионерами», которые, лёжа на верхних полках, перебрасывали друг другу куски чёрного хлеба, уже объеденные корки (так они развлекались!). И если эта корка не долетала по назначению и падала на пол, мы её быстро хватали и, протерев, с жадностью моментально съедали. Так и ехали.
На какой-то станции папа снял с моей руки часики подаренные им же к моему совершеннолетию, и выменял, помню, эти чудные часики фирмы «Омега» на несколько головок репчатого лука и маленькую банку мёда. Это была удача. Часы не жалели нисколько, а вот хлеба не было (пионеры уже придумали какую-то другую игру). Хлеба не было ни крошки, так и ели кусок лука, обмахивая в мёд. И ехали. Ехали в полную неизвестность, но с тайной надеждой: если найдём театр и Володю — всё будет в порядке. И только одна, самая из нас рассудительная — мама, говорила, что Володя мало чем сможет нам помочь. Вот если там окажется Спектор... Она была права. Исайя мог всё.
Жалко было смотреть на крошечную дочку, замызганную, грязную, на маму, еле превозмогавшую боль в затёкших ногах, но жальчее всех было папу. Он примостился около самой двери, соорудил какую-то печурку, вроде «буржуйки», с трубой, выходящей в тамбур, нашёл какой-то ящик из-под чего-то, целыми сутками топил эту самоделку какими-то щепками и грустно смотрел на огонь. Смотрел и думал. И я понимала, что мыслями он не с нами, что думает он о далёком, о прошлом, о чём-то не состоявшемся в его жизни, об ушедших, расстрелянных друзьях, о войне, об этой вынужденной для него эвакуации, о том, что будет со страной, с нами... О жизни и смерти. Молчит и думает. Мой бедный, молчаливый, несчастный и такой прекрасный папа.