– А кто им должен мыть полы? – взорвался я. – А в семье дети не моют полы? А когда наши ребята выйдут и детского дома – они что, станут нанимать себе прислугу?
Шаповал пожал плечами:
– Почему вы так горячо возражаете? Если каждый пустяк принимать так близко к сердцу, вас ненадолго хватит. Я, например, ничего и никого дальше пуговиц не пускаю.
Он провел рукой от подбородка вниз – и хотя на нем был пиджак, а под пиджаком виднелась рубашка и обычный скромный галстук, я вдруг отчетливо увидел ряд наглухо застегнутых мундирных пуговиц.
Вот такой он и был – наглухо застегнутый. Замечания обычно делал разумные, не придирался, не подсиживал. Аккуратный, добросовестный. Но для нашего дела этого мало.
– О-хо-хо, – сказал Казачок, – знаю я таких! Его дело петушиное: прокукарекал, а там хоть не рассветай.
Как-то Шаповал сказал:
– Развязные сочинения пишут ваши воспитанники! – и протянул мне сочинение Гриши Витязя о детстве Кирова. Начиналось оно так:
Гриша писал о Сереже Кострикове совсем как о дружке своем, о сверстнике.
– Что ж, – сказал я, – разве лучше было бы, если б ребята восхищались Кировым, как восхищаются далекой звездой? Пусть знают, что судьба Сережи Кострикова была поначалу сродни их собственной судьбе.
Шаповал только пожал плечами.
Однажды поздним вечером, когда все уже улеглись, Искра отыскал меня в саду. Я любил побыть там один – походить, подумать.
– Семен Афанасьевич, – начал Искра, – не буду я кончать десятый класс. Пойду в техникум… или работать. И подальше поеду… в Киев. Или еще куда-нибудь…
Он ничего не объясняет, да мне и не надо объяснений.
– Не дело это, – говорю я. – Надо кончить десятилетку, уже недолго осталось. И тогда я тебя отпущу.
– Вы не знаете, почему я хочу уехать…
«Анюта» – этого слова мы не произносим. Но отвечаю я прямо:
– Нет, знаю. Только ведь жизнь – штука непростая. Это поначалу кажется, что все впереди легко и просто. А на самом деле всяко бывает. И не годится сворачивать с пути, едва только стало трудно.
Никогда еще я не говорил со Степой так холодно. Но сейчас я не смею его жалеть, жалостью ему не поможешь.
Мы еще долго ходим по саду и то молчим, то разговариваем, только уже о другом. И я думаю: что ждет Степу впереди? Он не в силах забыть о своем уродстве и убежден, что и другие не могут забыть…
А Федя? Все пережитое тенью легло и на его характер, и на лицо. Мягок он только с Егором, Леночкой и Галей, да еще с Лидой, пожалуй. С прочими сдержан, суховат, близко к себе не подпускает. Он дружит с Лирой и Катаевым. Но обоим нелегко приходится – с ними он крут и поблажек не дает.
Лира вымахал в последнее время с версту коломенскую – длинный, худой как щепка, но при этом крепкий и гибкий, точно хлыст. По-прежнему он горластый и веселый, и хоть ему уже пятнадцать, он все еще точно малый ребенок – так бездумны и внезапны его поступки.
Он безудержен, в нем нет тормозов и нет сосредоточенности. Мне казалось: я знаю о нем все, читаю в нем, как в открытой книге. И, как всегда в минуту самоуверенности, я снова убедился, что в нашей работе нет покоя.
Еще летом, когда Чкалов, Байдуков и Беляков летели из Москвы через Северный полюс в Америку, Лира, Крещук и Катаев каждую свободную минуту проводили у репродуктора и за газету хватались первыми.
На стене в столовой висела карта. Остров Рудольфа, Земля Франца-Иосифа – эти названия произносились так запросто, словно речь шла о Волошках, Старопевске или Черешенках.
Лира всем объяснял, что самое страшное – когда полетят через Арктику. На дворе стояла жара, все цвело и зеленело, а мы толковали про метели, вьюги и обледенение.
Когда самолет приземлился наконец по другую сторону океана, у нас в Черешенках грянуло такое «ура», что не диво было бы, если б его услышали в Ванкувере.
Но вот Лира где-то вычитал, что Чкалов в детстве любил в ледоход кататься на льдинах, как на плотах. Прыгал со льдины на льдину, и так – на середину Волги!
– А если б мы так, что бы нам Семен Афанасьевич сказал?
– Хватит! – говорю я. – Покатались с горки на речку, искупались в проруби – довольно!
Это против нашего закона – поминать старое. Но ведь случай такой, что без тяжелой артиллерии не отобьешься.
И все равно отбиться не удалось.
Однажды Василий Борисович чуть не за шиворот притащил ко мне Лиру – тот упирался и нипочем не хотел идти. В глаза мне он не смотрел, и на лице его было написано отчаяние – он знал, что прощения ему не будет.