Вот образец его разговора со мною. Я пришла против чего-то протестовать и обронила фразу о том, что буду жаловаться.
— Жалиться? Жалиться вам, заключенным, фияуки-уандыши, конечно, разрешено, ландыши-фиалки. Но только вот от чего я тебя, Борисовна, предупрежу, — майор опустил веки — закрою я, к примеру, ландыши-фиалки, дверь да подзову надзор, а завтра, фиалки-ландыши, никакая ваша медицинская комиссия не сможет, ландыши-фиалки, установить, отчего ты умерла скоропостижно, фиалки-ландыши. Я, не бойся, этого не сделаю, как человек культурный, но упреждаю тебя «тет на тет». Понятно?
Мне понятно, и я больше никогда не угрожаю никому из своих палачей, что буду на них «жалиться». Да и знакомство с врачихой Верой Ивановной в Анжерке мне это постоянно напоминает.
Во второй приезд в жензону Беловского лагеря я одно время работала завбаней и прачечной. Приходит майор, постоянно купавшийся в лагерной бане. Гепая самодельной тросточкой — он с ней не расставался — по голенищам, свободной рукою картинно избочась о бедро, как Денис Давыдов на портрете Кипренского, он обращается ко мне:
— Слушай, Борисовна, исделай-ка мне каменку! — Выясняется, я не знаю, что такое он просит. Каменка в моем представлении — имение одного из декабристов, о чем я и заявляю.
— Эх, чему вас в институтах учили! Ландыши-фиалки! — вздыхает он и объясняет, что каменка — приспособление в банях, чтобы париться.
Я начинаю таскать глину и кирпич, он, гепая стеком, наблюдает мои усилия. Потом, разувшись, мы оба начинаем месить глину и делать кирпичную кладку, которую в раскаленном виде надо поливать водою, чтобы она испускала пар. Вот тут и рассказывает он мне доверительно, как после СМЕРШа попал в начальники жензоны. Война, проклятая, виновата. Он с детства тяготел к культуре, изяществу языка, тяготился его простонародной грубостью. Ведь грубые слова: Ж — … Г… — можно сказать иначе (я давлюсь от смеха и припоминаю старушку-мать «ответственного товарища», встреченную однажды в поезде, — она считала слово сс-ть неприличным, а си-ть — вполне «интеллигентным»). Припоминается и красавчик Фалалей из «Села Степанчиково», раздражавший господ выражениями типа «натрескался, как Мартын мыла». Майор негодует на Есенина, употреблявшего в стихах «грубые» слова. К счастью, Маяковского майор не знает. Хлюпая и чавкая волосатыми ногами по глине, майор рассказывает, что шесть раз «смотрел» оперу «Евгений Онегин» в порыве эстетических исканий понять, почему это хорошо. И понял, все-таки! Хорошо! При моих рабочих промахах все повторяет: «Эх, уандыши-фияуки, чему вас в институтах учили!». Не без яда замечаю, что учили с первого раза понимать прелесть «Евгения Онегина». Остроумия едкого этого замечания он не воспринимает. А мне его и жаль даже: как беспомощно хороший дядька выползает из невежества.
При воспоминании о Гепало припоминается и еще один лагерный офицер. В Белове — в первый период пребывания там — начхоз, лечившийся у нас амбулаторно, стал «приударять» за мною. Тайно, разумеется, ибо любое общение с заключенными было весьма и весьма наказуемо, даже «сроком». Немолодой, он очень гордился званием лейтенанта: «Я — ахвицер!» Склоняя меня на тайную с ним связь, он говаривал, бывало, что по окончании моего срока женится на мне — мужа мне — де все равно не дождаться, не видать. А за мой срок он на своей службе начхоза прикопит на постройку домика, в котором «будем доживать старость». Чтобы жениться на бывшей политзаключенной, ему придется выйти в отставку, но ради меня он готов. На мои отказы от столь ужасной для меня перспективы — я все это старалась обратить в шутку, ибо ссориться даже с начхозом было опасно — начальство! — ахвицер НКВД сказал как-то:
— Догадываюсь, Вы отказываетесь потому, что я по-вашему необразованный. Так знайте, я тоже в ниверситете учился!
— Вот как? — удивилась, — и на каком же вы были факультете?
— На вторым? Уже на вторым был, да война помешала закончить…
Надо было однажды ему расписаться. Он, стесняясь подписи, показавшейся ему недостаточно красивой, сокрушенно произнес:
«Пяро сухая!»
Возвращаюсь к майору и вопросам этой главы. Все это происходило в то время, когда в конце 40-х г. г. в лагерях началась «эпоха классификации», то есть по признакам статейным и половым. Женщин стали строжайше отделять от мужчин. Эта мера только умножила лагерный разврат и очень ударила по психике: «Лишили нас человечества» — говорили блатные. Это было повторением фашистской системы наказаний: нет курева, нет женщин, нет спиртного!