К этому времени мы были с ним, как одно. Я восхищался его умом, природным артистизмом, целовал ему руки виновато, если сердил чем-либо. Он бросался целовать мои. Ласкался как женщина, как ребенок. Так бывало у него с Дельвигом. Старался обрадовать меня, чем умел — новым правильным суждением, хотя бы. Он так доверял мне, называл единственным другом в непонятном мире, где без меня погиб бы от одиночества. О нас двоих говорил «мы», ученые попечители были — «они». Каждая его боль становилась моею.
Я уже предавал интересы Науки, когда выключал аппараты-шпионы, если он был доверителен. Но на этот раз… О, подлость! Я рассказал о замеченном новом виде тайного труда Бородину, и он приказал любою ценою увидеть писанье Пушкина. Ценою стало предательство — подглядеть то, что утаивала даже от меня эта искренняя душа.
Я обманул его, сказал, что уеду на весь день, и, пока он подвергался ежедневному обследованию — я подло предусмотрел, чтобы он не вошел внезапно, — как мерзкий вор, прокрался в его комнату с заранее приготовленными вторыми ключами. Подлая рука, которую он дружески целовал, открыла его бюро.
Там беспорядочно были разбросаны тетради и листочки, исписанные знакомым летящим почерком, покрытые набросками рисунков, среди которых мелькало и мое лицо. В тетрадях были переписаны его собственные старые стихи.
Зачем? Пушкин постигал себя прежнего? Пытался войти в привычные ритмы? Или переписывал, чтобы легче их «выдолбить»?.. На листочках были отдельные невразумительные строчки, слова, столбики рифм… а чаще мелькало: «проба пера… А. Пушкин… проба пера…» Вот и все.
Я снова запер ящики и едва удержался, чтобы не пустить себе пулю в висок. Великий Пушкин становился жалок…
Но он совсем не выглядел жалким, когда сидел за книгами. Его суждения о прочитанном, узнанном были неисчерпаемы. Прозу он начал изучать с «натуральной школы», которой оказался родоначальником, о чем узнал от меня, и удивился: он позабыл о «Повестях Белкина». Многие проблемы прозаического творчества были им уже поставлены в прежних критических статьях и высказываниях, он их и нынче отстаивал.
— Зачем такую манеру зовут «потоком сознания»? Вряд ли кто думает с придаточными предложениями. И почему так длинно? Тут в каждой фразе торчат уши автора. Хвала ему, что умеет передать мысли и волнения героя, мы так не умели.
Не мирился с нашей классификацией жанров и направлений, впрочем соглашаясь, что это нужно для нужд педагогических.
Не берусь передать блеск его суждений, часто развивающих его прежние собственные критические и облеченные в поэтическую форму мысли. Но ввести его в границы наших представлений и толкований было почти невозможно. Только о границах документальности и вымысла, особенно в жанре историческом, мы с ним спорили, как современники.
Северский первый заметил, что Пушкин все больше теоретизирует, проявляя все большую ученость. Он стал предпочитать критические статьи: они лучше раскрывали ему «степень высоты всей литературы». Вначале его обрадовало, что критика перестала быть «частным суждением», стала оружием идеологического воспитания, но затем он стал утверждать, что такая «государственная», как он говорил, критика с «заданными» мнениями стирает подлинное лицо художника и мешает читателю. Творчеством же управлять нельзя.
Суждения его все чаще становились негативными. Так, он однажды спросил меня: так ли в нашей жизни все безоблачно? Неужто нет и теней! — Я дал ему несколько современных романов, сохранивших следы реализма критического, но он сказал, что у нас много осталось от его времени. И «прямо учуял», где «старая его приятельница — цензура» «когтями вырывала» куски, и многое у писателя осталось недосказанным.
Фундаментом его самостоятельных суждений была его огромная, непостижимая даже Северцеву эрудиция и прошлый опыт в формировании его собственных мнений, часто непоколебимых. Все-таки, вмещая новое, он оставался мыслителем своего времени, наше не вмещалось в ум.
7. Распалась связь времен…
Постепенно он вошел в жизнь советской страны, все меньше по виду отличался от нас всех, что, впрочем, отняло у него часть обаяния. Регулярно читал газеты, смотрел передачи, заметив, что телевидение разрушило и пространственные представления: мы одновременно и здесь и там. Скорбел и радовался вместе со всем народом. Внимателен стал к пульсу новой общественной жизни, но полностью всего вместить, принять просто не мог.
Прежде он недоумевал: если народ его, Пушкина, любит, зачем же его «скрывать»? Теперь он инкогнито свое раскрыть не желал сам. Настойчиво просил освободить его от опеки ученых и мечтал «удрать от науки», утонуть в народном море, раствориться в нем как частное лицо, как безвестный скиталец.