— Что за милый дедушка в бане! — сказала я однажды другому деду, образованному интеллигенту, просидевшему в лагерях почти двадцать лет. Этакий бородач. Весьма учен, но прост. Как Лев Толстой. Сидя явно по «политическому» делу «до особого», видно, тоже был «из трокцистов». Он постоянно носил котелок у пояса — может что перепадет. Этот абориген был первым моим советчиком в этом лагере. Шутил: «А вы уверены, что КВЧ — приличное слово?». (КВЧ — культурно-воспитательная часть). Я пугалась: а вдруг это замаскированный лагерный мат! Он и посоветовал мне подать заявление об отправке на Яю, где условия «более человеческие». Когда я восторженно отозвалась о банном дедушке, интеллигент сказал, что тот сидит тоже бессрочно за бесчисленное число убийств. Настолько не поверила я этому, что однажды сама бестактно спросила об этом банщика. И он подтвердил с простотою: «Да, убивал, касатушка, убивал живое! Нравилось мне это! Теперича завязал. Лет пять-шесть не тянет. Я ведь и в заключении уже убивал — удержаться не мог. Мне новые строка (сроки) наворачивали, в психлечебнице содержали, в одиночке, а я — опять. Теперь вижу, что старый стал: не тянет убивать живое, не тянет!»
— Вот вы Бога упоминаете часто, — не унималась я, хотя видела, что старику разговор неприятен. — А грех?
— Эх, не грех, касатушка, когда Бог меня вот таким убивцей сотворил, ножи да топоры мне в руку вкладывал. Без его воли, сказано, ни один волос… — Я потрясена такой «Достоевской» философией.
— А как убью, бывалоча, жалко, ох, жалко мне всех людей делается. И тогда помолюсь. «Воля, Господи, твоя!». Теперь, слава Богу, отпустило. Шестьдесят пять годов мне. И, скажи, ведь тверезый убивал! Не пил, не пил сроду! И убитых не грабил, не корыстовался, ни к чему мне это все было. — Я поражаюсь архаической лексике явного маньяка. Будто читаешь Лескова.
— И не жаль человека было?
— Чего их жалеть! Он животная плоду-у-щая. Одного уберешь — народятся сто.
— И не являются они вам?
— Не-е! Чего им являться — мертвяки! Я, знаешь, в Бога-то верю, а в загробную жизнь — нет! Сказано: «Ни печали, ни воздыхания». А «жисть бесконечная» — это уже попы придумали, прибавили к песне этой. — Старик встал и ушел, будто по делам. Страшная философия вроде бы нищего духом старика-маньяка в то время потрясла меня лишь фольклорностью своей, патриархальностью самого образа убийцы, потому что страшное житейское обступило меня тогда, как живой кошмар.
После кратких дней общей тюрьмы это второе мое соприкосновение с будничным «обыкновенным преступным миром» (так сами себя называют урки в официальных разговорах). Там — развязные современные девчата с модными прическами, здесь — живой разбойник и еще, и еще другие разновидности. Убеждаться начинаю: это на 90 % — врожденное в их крови. Никак не исправишь, да еще в советском скотолагере. Надо таких уничтожать — в этом гуманность. И в то же время — они люди… злые и добрые, и умные даже попадаются изредка. Какая же мерзость — люди! Ведь тут даже не социальные причины. Их нужно изолировать особо. Но их смешивают с нами, с сотнями тысяч «бытовиков», с массами народа! И развращают его уже социально.
Девочка-крестьяночка, чистенькая и невинная еще, пришедшая со мною из тюрьмы и на первых порах искавшая моей защиты, («Тетечка, я коло вас буду!»), уже отошла от меня и ее уже гуртом изнасиловали «малолетки» (была и такая категория зеков). Сплю я еще на полу. И однажды, проснувшись, вижу привалившуюся к моей подушечке (из детской кроватки) посапывающую кудлатую, прикрытую «сиблонкой» (стеганая матерчатая шапка с ушами) голову… чувырлы! Так зовут в лагерях, а быть может и вообще в Сибири, вконец опустившихся, потерявших образ человеческий, людей. В этом лагере при голоде и страде их были сотни. Это были, так сказать, отходы «дна».
Немыслимо грязная, воняющая сопревшей резиной чуней, сопревшим потом лохмотьев, псиной, девчонка-малолетка, когда я возмущенно спихиваю ее со своей постели, гундосо взвывает в полумраке спящей казармы.
— Тетечка, не гони меня! Не гони! Замерзла я дюже: под топчанами сплю. Дай около тебя чуть согреться! Ну, дай! Все бьют, все толкают, матерят. На мне вшей мало, ей Богу, почти нету!
Девчонка молитвенно прижимает черные от угля руки кулачками к груди. И я, вдруг постигнув такую человеческую беду, подумала: ведь и я такая стану, конечно, как все эти оборванцы, сидящие тут без срока, как Баба-Яга, как молдаванка, переставшая уже умываться, как тот интеллигент, с котелком у пояса, похожий на Толстого. Вот придется сидеть бессрочно, и — стану! Ведь теперь эта девочка-чувырла сестра моя!