Когда рассказ приближается к эпизодам Великого Искупления после предательства Иуды и отречения Петра, Шаховская, жестом остановив «оратора», произносит басом: «Сейчас каждый, кто верует, пусть про себя перечислит свои грехи и покается перед собою и Богом». Молчание. Секунда, — и слышатся рыдания, то негромкие и сдерживаемые, то отчаянные, как вой. Валя-партизанка, свесившая с нар голову, тоже беззвучно шевелит губами и плачет. И вдруг явственно слышны всхлипы и под нарами, где живут старые материалистки, не принявшие участия ни в предпасхальных хлопотах, ни молении. Блатные, бледные от волнения, молиться не умеют, но как одна, шепчут побелевшими губами: «Господи, прости! Прости, Господи!».
Однако кликушества никакого во всем этом нет, просто суеверно каждая жаждет в этот миг снять с души налипшее на ней зло. Никто из неверующих не улыбается, не фыркает, не иронизирует, все будто притаили дыхание: приближается миг Великого Искупления. В это время в дверях барака показываются дежурные по ночной зоне надзиратели, сняв фуражки(!), пошептавшись с дневальной, удаляются молча, не вмешиваясь в безусловно не разрешенное в лагерях действо.
Учительница, посмотрев на раздобытые и в те годы запрещенные в лагерях часы, (позднее узнала: их «купили» на эту ночь у вольного надзирателя) к 12 часам заканчивает эпизод Воскресения: испуг Магдалины при виде отверстой гробницы, встречу с «садовником» и вопль узнания: «Равви!»
Зажигают все свечи. Хор запевает «Христос Воскресе». В восточной половине барака становится тесно. Снова рыдания. Плачу и я. Поднимают матерчатые иконки, идут вокруг стола, брызгая водою из стаканов, где лежали крестики, на булочки, яйца, на углы барака, на лежащих на нарах неверующих, — никто не спит — и каждая из них побывала среди молящихся. Урки, толкаясь незлобно, суеверно подставляют под эти брызги головы, плечи и почему-то руки, как наиболее нагрешившие что ли. Плачут почти все. А хор все поет «Христос Воскресе…»
Далее по предварительному, вероятно, соглашению со стола снимают все наше, и его окружают бендеровки из других бараков, раскладывающие что-то, принесенное с собою! Они униатки.
Я ушла в свою западную сторону землянки и ничего не вижу, зато слышу, читают по-настоящему чьему-то Евангелию (а может быть наизусть знают текст), поют по-латыни, поют «смертью на смерть наступи» — униатки, старообрядки — все, видно, сошлись в один наш барак, может быть с ведома дежурного начальства, может быть сами по себе. Западные украинки поют молитвы разные, поют стройно, согласно, церковно. Солируют по хорам. Они еще не позабыли, не растеряли канонов своих богослужений, как мы, «советские». И под это прекрасное пение я, сморенная дневною работой, засыпаю: ведь завтра праздника нет, вставать на грязную работу нужно рано!
Сквозь неверный сон доносится, лаская душу и слух, «Христос Воскресе», канон краткий, глубоко философский, полный задушевной поэзии детства, исполненный для меня тоскою о всей страдающей России и о маме моей. Приоткроешь дремлющие глаза — на другом конце землянки мерцают пахнущие горячим воском свечи, светом и теплом озаряют лица поющих, на душе у которых «Пасха, Господня! Пасха!». Кто-то возжег крошку ладана (потом узнала, в посылке бендеровке в крупе прислали). Аромат по всему бараку. Звенят голоса молодых бендеровок (их в лагерях больше, чем старых), и все девчата истовые, нарядные, в белоснежных расшитых сорочках. С Пасхой в душе впадаю в дрему и снова просыпаюсь при новом всплеске ликующего пения. Говорили, служба инаковерующих продолжалась до самого утреннего подъема.
После утренней поверки умываемся без обычной толкотни и брани. Даже постоянно кудлатые девки причесываются, одалживая друг у друга гребни. И я свою расческу безропотно протягиваю просящей, хотя ее волосы унизаны жемчужными поднизями гнид.
Аборигены, христосуясь, угощают нас крохотными «свячеными» кусочками сдобы. Вика выдает нам с Надей по крашеному яйцу, и мы отправляемся на воскресник. Во время этой особо грязной и трудной очистной работы, когда мы все стоим по щиколотку в обтаявшей навозной жиже, смешанной с расползающимся снегом, я не услышала в то утро ни одного бранного слова, никто не ссорился, как обычно на работе.
В час дня воскресник закончен. В землянке нас, пахнущих нечистотами, животными и человеческими, встречает расстроенная Вика — ее, как инвалида, от уборки избавили. Она имела неосторожность свои художественные изделия из яиц разложить по краю нар для всеобщего обозрения. Надзиратели, поминутно входившие в почти пустые бараки будто бы по делу, выпрашивали у нее для своих детей «яичко крашено». Один даже выклянчивал для дочки артистически сделанную Викой куклу, которой она для праздника украсила свое убогое прибежище на нарах. Едва отговорилась тем, что куклу заказал начальник более высокий. «Да вы ему другую…» — приставал нахал. Позднее Вика на таких заказах-поделках сделала себе в Арлюке «карьеру».