Долго и незачем описывать страшные горести, перенесенные в советских лагерях человеком почти «без языка», на общих работах — тяжелейших, мук от голода и холода. Родные посылками помогали, но всякую посылку у смирного иностранца отнимали блатные. Написал домой: «Не посылайте, лучше питайте детей».
Но случилось более ужасное: венгры, чехи, рейхсдойчи (немцы из самой Германии) были в каком-то лагере в большой массе и задумали они — в лагере-то! — грандиозное «восстание» с последующим побегом. Ему об этом сказали. Неглупый Янош только засмеялся: «Что за гимназическая затея! Ну, если даже удастся справиться с конвоем, переловят вас на первой же версте: в чужой стране нас горстка, а вокруг даже у местного населения сочувствия не найти! В приграничных районах еще можно бы, а в сердце Сибири… мальчишеская затея!» Его оставили в покое.
«Заговор» был раскрыт, участников судили снова. Кто-то выставил Яноша свидетелем. Он на следствии простодушно повторил, что и товарищам: «мальчишеская затея!»
— Ага, так вы знали о сговоре?
— Ну… — смутился Янош, — знал… да…
Знал, но не донес! И за «недонесенье», как обычно называют такие «преступления», ему к семи годам прибавили еще пять. И стал он дважды судимым по политической статье, то есть попал в самый тяжелый разряд политических преступников, не подлежавших никаким снисхождениям.
Тут он претерпел еще больше и попал умирать в Маргоспиталь Сиблага, при котором существовал наш «шереметевский» театр.
Протекцией заключенной знаменитой венгерской танцовщицы Долли Текворян (муж — армянин), ныне покойной, был оставлен при госпитале санитаром, аккуратностью и усердием обратил на себя внимание врачей. Доктор-чех, Миклош-баче (дядя Коля), обучил его основам фельдшерского ремесла и устроил фельдшером в венотделение госпиталя. В этом качестве, уже после отъезда Долли, я и узнала Яноша как человека, близкого нашим актерам.
Вместе с Миклошем-баче распевали они у нас в больничке венгерские и чешские народные песни, прекрасные, как сама душа музыки, арии из неведомых нам оперетт («Янош — королевич», например). Янош уже хорошо говорил по-русски, писал даже, ошибаясь только изредка. Так, вместо «меха» он мог сказать «мхи», вместо «я откланялся» — «отклонялся», чем вызывал у нас веселый смех. Его за эти ошибки при обаянии личном все любили.
Однако впереди судьба ему не улыбалась: как дважды судимого его после освобождения не отпустили бы домой, отправили бы на далекое поселение. Он мог никогда не увидеть семью и горячо любимого сына, «ибо не мог и подумать, чтобы обречь всю семью на ужасы поселения. Жена его уже благополучно учительствовала, дети учились в советских школах. Он наивно верил, что после лагерной практики сможет «на воле» работать фельдшером, не имея специального образования. Как снять вторую судимость?
— Мокушка! (белочка), — однажды с криком ворвался он в нашу комнатку: — Я придумал заявление!
В просьбе Яноша о помиловании по второму делу были такие слова: «Я вырос и воспитался в буржуазной Венгрии, с детства слышал, что доносительство на товарищей — страшный и презрительный порок. Меня на перевоспитание услали в Сибирь, и теперь я другой. Я страшно раскаиваюсь, что не написал тогда доноса на открывшихся мне товарищей по заключению… Прошу учесть, что я уже не прежний Янош и дать мне помилование от второго приговора, лишающего меня возможности вернуться домой после освобождения…»
Да, это был не прежний Янош: танцор и обыватель, если б его теперь вооружили, он не просто убивал бы своих мучителей, он бы их пытал, кровожадно, как его далекие предки. Он мечтал пробраться в Венгрию (начало 50 гг.), чтобы рассказать людям истину о советском строе, «поднимать народ на мятежи».
…Радио оповестило о болезни и смерти Сталина. Торжественные траурные мелодии разносились над Маргоспиталем и над страной. Зеки притаились, осторожно скрывая ликование. Я спала после дежурства. Экспансивный Янош ворвался к нам, потный, задыхающийся от счастья, разбудил и, дрожа, зашептал: «Сдох, сдох, Мокушка, уже сдох! Ура! Мы на свободе будем! Я домой поеду! Увижу Маринку, Яношка своего и в ту же ночь — за границу. В Венгрию! Мстить им, Мокушка! Ох, как мстить!»
Так он неистово мечтал в тот день, и никакие мои скептические рассуждения, что смерть одного не разрушила всю систему, не могли погасить новый огонь в его обычно тускловатых глазах.
Неделю-две спустя, он встретил меня с письмом в руках, постаревший, поникший, молча протянул листок и глухо сказал:
— Я домой не вернусь: у меня там нет больше семьи. Сына, сына у меня отняли… — и зарыдал.
На листочке с самодельной траурной каемкой из черной туши было написано школьным почерком, как пишут в третьем классе:
— Дорогой папочка! Мы не знаем, дошла ли до вашей глухой дали страшная весть: страна потеряла товарища Сталина! Умер, умер гений человечества, наш любимый вождь, друг и учитель! Так много думал он о народе, что мозги его переболтались с кровью (так было в том письме). И он умер. Мы, пионеры, дали клятву быть верными его делу…