…Пришлось рассказать об этом папе, опустив, конечно, запретные подробности. Я только признавалась горестно: «Он очень, очень красиво за мной ухаживал!» Папа рассмеялся с ехидством и назидательно сказал, играя словами: «Так тебе и надо! Он был Шалва, а ты была, извини, шалава!» Но денег на одежонку в замен украденной выдал. А вместо заграничного элегантного чемодана, выплаканного мною у мачехи, я получила дома пошлую плетеную корзинку. И долго еще в семье нашей о какой-нибудь доверчивой раззяве говорили: «Вот шалва!» Он стал нарицательным бранным словом, и я смеялась.
История на этом не закончилась. Выстраивался сюжет.
Своих «бумаг» по почте я так и не получила, но уже в Ленинграде осенью пришло письмо, чуть-чуть согревшее мое самолюбие. Написано оно было с литературным блеском — воры так не умеют, — и в общих чертах его содержание было такое: пусть я не думаю, что он мне лгал, уверяя в любви. Это чувство действительно охватило его с такой странной и страшной силой, потому что я действительно очаровательная (в письме были и более лестные слова) девушка, и он не стоит моей подошвы. Пусть я не думаю, что он вор: желание похитить чемодан и остаться на станции возникло у него мгновенно, стихийно, как испуг перед охватившим его столь сильным чувством, для реализации которого было много препон, в том числе и семейных. Он испугался. Нужна была «невозвратность». Чувство было как амок (мы оба были в восхищении от этого рассказа С. Цвейга). Вещи мои он сжег в ближайшем лесочке. Среди них, как он понял, было «нечто вроде дневника» — бросил в огонь, не читая, преодолев соблазн узнать меня ближе. Сейчас его адреса, мне данные, изменились. Разыскивать его бессмысленно.
Часто потом представляла я, как в ожидании следующего поезда — они тогда ходили раз в сутки — он разводит костер на опушке ближайшего лесочка и всю ночь сидит возле него. Как неторопливо, по одной, бросает в огонь мои вещи, не рассматривая их. Последним сжигает чемодан. Сухая кожа горит, потрескивая, а он еще и еще подбрасывает сушняк, ломая его красивыми белыми пальцами, укалывая их и обдирая. Пламя пышет в его глазах, но не согревает их теплыми оттенками. Сидит до рассвета, потом затаптывает и разметывает золу и по проселочной дороге шагает к станции. Тащится медленно, едва передвигая ноги. Усталый, не спал три ночи, лицо запачкано гарью, одежда измята. Умывается у водокачки и засыпает мертвым сном на вокзальной скамейке. Много лет я вижу все это именно так. Я же много ночей уснуть не могу, и мою бессонницу мать в Ставрополе и отец в Крыму объясняют огорчением от потери вещей.
Получив письмо, поняла: ситуация была не по Цвейгу — по самому Достоевскому. Позднее я рассказала об этом внуку Великого Мастера в изображении человеческих странностей, взлетов и падений человеческой души, близкому моему другу. Андрей сказал, что ему это понятно. И дал прочитать свой дневник — воспоминания о своей первой большой любви к девушке Ирине (фамилию забыла). Хотя любовь была долгой, не в пример «молнии», упавшей на вас с Шалвой, и была безответной, он надеялся, что Ирина станет его женой. Сознание «Мы — Достоевские» в семье Андрея было весьма острым, и мать ему заявила, что брак «с кем попало» — а Ирина для нее и была такою — для него невозможен, мечтанья напрасны. Ирина же Андрея не любила, смеялась даже над странным «внучком». И тогда Андрей, в полной безнадежности, оскорбил Ирину чуть ли не публично, чтобы «отрезать» от себя, сделать невозможным дальнейшее общение, с надеждой затоптать, осквернив чувство непоправимостью своего поступка. А дневник заканчивался словами, что Ирину он до сих пор любит и следит за ее судьбою. Так потомок великого психолога объяснил мне и мотивы нашей ситуации, хоть была она несколько иною.
И на этом не закрылась фабула.
Спустя годы я оказалась жительницей Москвы. Прошла через страшную болезнь позвоночника, приковавшую меня на несколько лет к постели и сломавшую мечты об актерстве. Пожила в Крыму. Пережила большую трудную любовь, принесшую опустошение. Лучезарность первой юности ушла, но фотографии тех лет еще хранят былое изящество линий. Знаменитая в университете «мисс Смайлс» — улыбка — и звездчатые глаза еще при мне.
А вот, Москва начала тридцатых. Летний полуденный трамвай, пронизанный солнцем. В вагоне почти пусто. Еду, читая, не глядя по сторонам. Листая страницы, пальцем нечаянно зацепила нитку своих сердоликовых бус, свисавших над книгой. Нитка порвалась, и тяжелые крупнограненные солнечного цвета бусины посыпались со стуком на решетчатый пол. Пассажиры приветливо помогают мне выискивать зерна между решетками. Чья-то мужская рука подает и подает мне бусы. Не поднимая глаз, ссыпаю их в сумочку. Как будто бы все. Но та же рука тянется еще раз, в ней несколько играющих светом солнечных шариков. Благодарю, поднимаю взор и немею: Шалва! Глаза в глаза!