— Ну что ты, голубчик! Тебе жить еще, да жить! Это у тебя кризис, вот к утру станет лучше! — И перекрестила мальчишку, когда умер. Блатные, оказывается, видели все это, да и многие у меня в руках побывали, и прослыла я среди них «Человеком», и никто из них никогда, ни разу меня не обидел. Если чужие прибывали, наши им: «Эту — не трогать!». Уже в театре у меня перед спектаклем урка Губа украл костюм Ставской: дамское платье — свое и, к ужасу, мех, данный для спектакля какой-то начальниковой женой. Я не побежала к надзору. Режиссер Иван Адамович пошел к блатным, и костюм вернули, не измяв, на плечиках, как был. А Губа сказал, коли б я пошла к надзору — в печке сожгли бы костюм «сходу».
Из чемодана моего, стоявшего под кроватью, мамка-урка перед отъездом украла кусок материи и рубашечку. Другие девки сообщили в «мамский лагерь», ее там «отметелили» и все хлопотали, чтоб вернуть мне рубашечку «с оказией», по письму наших девок.
Островком гуманности казалась мне санчасть среди океана человеческого горючего горя, хорошо организованных государством человеческих Страданий. Сражаясь за жизни, я как бы сражалась со всей системой отечественного фашизма. Профессиональное равнодушие, да и относительное, овладело мною только уже к концу моего семилетнего срока, когда уже после театра я снова некоторое время работала в санчасти — в Маргоспитале. Однако и там были у меня «спасенники». В Анжерке, где меня «стравили» из санчасти «по статье», девчата, знавшие меня по Белове, не раз выкриками требовали от начальства, чтобы сестрою у них была я, а не бытовички, постоянно против меня успешно интригующие. В глазах начальства такие просьбы делали меня особенно подозрительно «опасной» политической преступницей. Девки материли на приеме сместивших меня сестер, кричали, что Борисовна вот-де и вливания делала безупречно, и чирьи вскрывала не больно, и диагнозы ставила правильно, и Человек была, а вы поганки, падлы, что понимаете в медицине?! А как я училась «понимать в медицине», я уже отчасти рассказала, как и о первом своем «медицинском действе» — родах в эшелоне. В медицинских познаниях, кроме умения читать и отчасти писать по-латыни, чего не умели массы сестер, мне помогла только моя общая культура и наблюдательность.
В сестринской практике моей мною была «запорота» только одна вена, возник один абсцесс (парень был уж очень угреват). По моему невниманию, обычному для всякого даже квалифицированного медика, возможно, погибли двое.
Больной Циммерман содержался в стационаре на положении санитара. Это была мера «дополнительного спасения». Старшим санитаром был тогда дядя Петя Швечиков, наш казак, работник безоговорочно прекрасный, небрезгливый, которого (так врачи и обо мне говорили) нам «Бог послал». С вечера Циммерман жалуется, что у него боли в животе. Я была очень занята, наскоро дала ему опий (!) и велела лежать. А ночью нечаянно заснула на амбулаторном диванчике. На рассвете, проснувшись, вижу, дядя Петя и Циммерман таскают в прожарку матрасы.
— Прошел живот? — «Нет; ужасно больно, но надо дяде Пете помочь». — А на лице «гиппократова печать». Поднимаю Циммерману рубашку: явный «острый живот». Его увезли в горбольницу, оперировали, и оттуда он не вернулся. Случай второй произошел на Пасху, которая в том году совпадала с 1 мая. На советские праздники «государственные преступники» в смешанных лагерях подлежали изоляции в особом помещении. Обычно это был «кондей» — лагерная тюремка, но по обилию в зоне в тот раз политических их заперли в особой казарме с парашей и зарешеченной дверью. Солнышко. Дверь открыта, мои сострадальцы глядят через решетку на мир божий. Я пробегаю мимо (как единственную женщину с 58 статьей меня не заперли, да и жила я в амбулатории).
— Контрики, милые, Христос воскрес! — кричу им, подбежав к решетке. А они, ответив «Во истину», мне говорят, что среди них есть тяжело заболевший ночью латыш и надо вызвать доктора. В этот миг надзиратель из блатяков-хулиганов с предельной грубостью прогоняет меня от барака. Это для меня чудовищно: никто в зоне меня матерно не изругивал, и я, смятенная, бегу в больничку и жалуюсь Алексею Петровичу на негодяя, меня оскорбившего, в пылу возмущения позабыв, о чем сообщили заключенные. Хулиган-надзиратель отказался, оказывается, вызвать врача, мотивируя:
— Чтоб вы все передохли!
Уже вечером я вспоминаю о поручении, когда больного на носилках вносят в стационар. Что-то с печенью. Принятые меры не помогли, к утру он умер. А меня до сих пор гложет: скажи я врачу вовремя, может быть, выжил бы латыш. И все-таки при таких «специалистах» как я — «опытная сестра», которой приходилось и плевральные пункции делать — под руководством врача, а потом самостоятельно, и малой хирургией заниматься, и однажды даже вправлять кишку при «проляпсус ректи» — (быть может, иные врачи «страховались» мною при опасных случаях) санчасть была — «островком гуманности» в океане зла и жестокости лагерей.