Бледный шатающийся мальчонка, нами спасенный, однажды исчез. Сначала на утренней поверке не досчитались двух. Всех нас, выгнанных на мороз, считали и пересчитывали.
Счет зеков на поверках вообще была мука и для нас и для надзирателей: уж больно они были тупы. Видимо, в надзор чаще всего назначались ни к чему не способные солдаты. Существовал даже «физический тип» лагерного надзирателя, — с тупым «хамским» лицом. Построит такой питекантроп нас по шесть, сосчитает ряды, записывает на оструганной фанерке результаты и потом, наморщив лоб, долго помножает количество рядов на шесть — таблица не усвоена в школьные годы, видимо, так он натужно шепчет ее сначала: «шестью один — шесть» — и далее. Долго кряхтит, пока не прозвучит: «Р-разой-дись?» У одного не сошлось, всех на морозе пересчитывает снова, причем нервничают, пропажа одного грозит надзирателям «сроком». Три раза «не сошлось» — начинается поименная поверка по картотекам. Так было и в тот раз, когда пропали двое — наш мальчонка — спасенник и карлица. Только один надзиратель не нервничал: «Жрать захо-чуть — прийдуть!». Наконец, к обеду, когда все мы и они сами падали с ног, «беглецы» нашлись: спали в обнимку за декорациями, в клубе. Мальчишку избили, и надзор, и сами зеки…
Штаны, кальсоны проиграл, все проиграл! Ведут такого, дрожит, как в падучей, только мычит. Лицо идиота, зубы редкие — зверек да и только! Где уж тут искать морали?
Отправляли этап. Взрослых. В амбулаторию ко мне пришел уходящий «политический», наш казак, от голода и оборванности потерявший человеческое достоинство. Как баба ревел, размазывая сопли: только что малолетки украли у него уложенный на этап мешочек с салом из посылки и собственными ботинками. Но главное, в мешочке были фотокарточки детей, присланные из дому и чудом ему переданные надзором: вообще-то фотографии воспрещались, только показывались. Дядька рыдал исступленно, будто самих детей потерял. Нервы полностью сдали, особенно перед этапом: что-то там впереди будет, не худшее ли еще и еще?
Сунув потрясенному человеку валерианы, я приказала ждать меня и побежала в барак малолетки, без всякой мысли ему помочь, инстинктивно кинулась, тем более еще свежо было собственное потрясение при пропаже скальпеля.
Тут нельзя избежать штампа литературного, потому что это буквально: как ветер распахнула я дверь и бурей ворвалась в барак. Гнев меня душил, сердце заполнило все тело.
Барак был полупуст: в эти дневные часы бригады работали. Сразу увидела: группка мальчишек пожирает сало, доставая его из мешочка. Вероятно, из меня исходило пламя: все ребята замерли на нарах, стало тихо, как в морге. Не знаю, случалось ли мне потом или до этого так кричать:
— Давай мешок! — Я схватила лежавшую возле мальчишек сумочку и кулаками заколотила по лицу одного из детей. Мне кричат, что это не он взял, но я, слепая от ярости, тычу кулаком и мешком в розовую юную морду. Бью мешком, в котором есть что-то твердое (ботинки) по голове подростка, из носу которого фонтаном начинает хлестать кровь. Парнишка закрывает голову руками, отступает от меня с ужасом в глазах, очевидно, я очень страшна. От неожиданности, что я, которую даже паханы запретили пацанам обижать, ибо я — Человек! — могу быть столь свирепой, онемели даже рослые парни и наблюдают сцену эту, бледные и растерянные. Кажется, кто-то пытается подступить ко мне с увещеванием, на кротких интонациях: «Сестричка, что вы, что вы. Это не он взял!». Но я отталкиваю всех и бью, бью, бью. Осыпаю парня хоть и печатной, но столь необычной в моих устах бранью, забыв себя, не думая об опасности отпора, задыхаясь, со сладострастием, прежде мне незнакомым, колочу по уже расквашенному лицу негодяя, который, может быть, и в самом деле не брал.
— Будешь воровать, с-скотина? Б-будешь? — приговариваю, не замечая, что и руки мои, и мешочек в горячей, липкой человеческой детской крови. Я пинаю его ногами, что-то в мальчишке хрустит, но мне не страшно, и перестать невозможно.
Мне не жаль никого, кроме одного владельца мешочка, доходягу, которого я помню сильным и здоровым, который разделяет судьбу мою и моего мужа. Который видел крест Сен-Готарда при переходе нашем через Альпы. Он мне теперь брат, хотя, быть может, и был полицаем. Он знает меня по моему выступлению перед казаками накануне репатриации. Знает, и молчит об этом, напомнив мне самой только наедине. Пожалуй, впервые я чувствую силу своего с ним братства перед лицом отечественного, ломающего мой народ, фашизма…
Оставив жертву валяться на полу, я, потная, полуслепая, дрожащая вся, спотыкаясь, выбегаю из барака и уже перед самой вахтой, где собраны этапируемые, с трудом разжав сведенные судорогой пальцы, вручаю украденное бедолаге. Он, собственно, и не знал, куда и зачем я уходила. Проверяет радостно: фотографии целы, они в носке башмака. Сала тоже осталось. На его лице радость, а я только теперь осознаю: я, я, била зверски человека, почти ребенка, да еще, как потом, выяснилось, действительно, не виноватого в краже.