— Знаешь, у сосны самый стойкий запах. Елка никогда так не пахнет. А сосна даже зимой, даже в морозы. Зимой — и вдруг пахнет летом! Слабо, как будто издалека очень, ветром доносит. Мне всегда кажется — пройдешь подальше, а там снега не будет. И трава зеленая. Смешно, да? Зато до чего весело так думать!
Улыбаясь, она замолкала. Видимо, набегали какие-то воспоминания, связанные с теплом, с летом, с запахом сосновой хвои. Но молчание длилось недолго, Настя не умела даже воспоминаниям радоваться в одиночестве. Следовало ими поделиться, порадовать других:
— В прошлом году мы с девчонками в апреле хвойную баню устроили на снегу. Честное слово! Конечно, не баню, а разделись, чтобы позагорать, и давай сосновыми ветками хлестаться. Снег, а теплынь такая, как летом. Это мы за подснежной клюквой на Мочалинские мхи ходили… Весну встречали…
Шугин никогда не встречал, никогда не провожал весен. Не замечал прихода и ухода их — для сердца, для воспоминаний. Разве что для перемены валенок на сапоги, когда начинало таять.
Теперь он впервые узнавал о запахах, красках и радостях весны.
Узнавал осенью, может быть, накануне первого снегопада…
Но и у снега, у зимы, оказывается, тоже имеются радости, о которых Виктор не подозревал даже. Настя рассказывала ему, как, играют в снежки парни и девчата, возвращаясь из клуба. Как девчонки валяют парней в снегу, толкая снег за пазуху, за воротник.
— Поостыли чтобы, — подмигивала Настя.
И Шугину захотелось, чтобы его тоже вываляли в сугробе, захотелось почувствовать спиной обжигающий холод снега…
Черт, это опять был мир за стеклом!
Шугин сознавал, что нечего ему принести туда, нечем поделиться с живущими в нем, как делится Настя.
Но и вечером, среди таких же, как сам, чуждых веснам и играм в снежки, ему уже недоставало чего-то, что-то казалось чужим, опостылевшим, душным.
Нет, он ничем не мучился, ничего не хотел другого!
Просто ему осточертело сидение без дела в бараке. Надоело видеть перед собой по вечерам одни и те же морды, словно в тюрьме.
И вдруг вспомнил, что в тюрьме это не тяготило. Там он не чувствовал себя связанным по рукам и ногам, прикованным к неведомой, но такой ощутимой тяжести.
Даже там!
Задумываться о том, что переменилось в его жизни, в требованиях его к ней, он побоялся. Но обмануть себя не сумел, не смог. Успокоения не получилось, только разбудил дремавшее беспокойство.
В этот вечер Фома Ионыч выбрался из своей комнатушки напомнить Шугину об оформлении бюллетеня.
— Ты вот что, парень, — посасывая трубку, приступил он к разговору, — съездил бы ты в Сашково? Чтобы честь честью больничный листок дали. В Сашково нам все одно коня посылать надо, за постелями для новых рабочих. Человек восемь обещал Латышев…
Шугин согласился сразу, хотя не очень охотно:
— Надо, так привезу…
— Да я не об этом. Какой из тебя коновозчик об одной-то ноге? Конюха пошлю, он тебя и свезет…
Прислушивавшийся, как и все, к разговору Стуколкин решил вмешаться:
— Брось, мастер. Проживем без твоего больничного листа, подумаешь…
— Вот и подумаешь! — недовольно покосился на него Фома Ионыч. — Дело не в деньгах. Без бюллетня должен я ему прогул поставить в наряде, потому как оправдания нету…
— Да ты что, сам не видишь? — загорячился Воронкин.
— Видение мое к наряду не пришпилишь. Документ надо.
— Ладно, — сказал Шугин, — я поеду. Надоело сидеть в бараке. Прокачусь.
Стуколкин только пожал плечами: делай как знаешь, тебе виднее.
Воронкин, подмигнув, предложил:
— У лекаря, который сюда приезжал, насчет спирта спроси. Скажи — Цыган требует. За то, что брюхо не распорол…
— Верно, привет передай дружку! — ухмыльнулся и Стуколкнн, вспомнив визит фельдшера.
А Фома Ионыч забеспокоился, не уверенный в шуточности их слов:
— Ты, Виктор, не вздумай чего. Не дури. К фельдшеру тебе и заходить нечего, прямо к врачу ступай. Я ему записку напишу, Григорию Алексеичу.
— Я ему так все расскажу, деда! — крикнула из-за непритворенной двери Настя, гремевшая в сенях ведрами. — Я тоже поеду, если подвода будет. В библиотеку мне надо, книги поменять.
— Езжай, коли так! — разрешил мастер. — Тогда и без конюха управитесь. Заодно мне растирание спросишь от поясницы. Такое же, как давали, скажи.
Поездка прибавила еще одну каплю отравы в мятущуюся душу Виктора Шугина. Самую горькую, самую ядовитую…
Оберегая больную ногу, он сидел на щедрой охапке сена, придерживаясь за борта телеги, спина в спину с Настей. Дорога из-под колес, по ступицы утопающих в разбитых колеях, струилась обратно, куда ему поневоле приходилось смотреть. Туда уплывали вороха изоржавленных листьев, наметенных ветром к обочинам, свежие вдавлины от подков с устремленными по течению дороги рогами. Рыжая густая вода в частых колдобинах, взбаламученная ногами коня и колесами телеги, усиливала впечатление потока. Шугину казалось, будто поток этот порывается унести его назад, вспять.