Улица ранних скорбей расширяется, всхлипывают голубые губы, впереди, свесив окровавленную шею, болтается в воздухе альбатрос и клацает зубами. Человек в котелке скрипит левой ногой, чуть дальше, направо, кубинский флаг под планширами облеплен лапшой и ошметками апельсинов, дикой магнолией и засохшей зеленой жвачкой из побегов пальмы с известью. Под серебряной кроватью белый горшок из-под герани, утром две полоски, ночью три. Солонки напевают, просят крови. Кровь появляется белыми всплесками, белыми чавкающими выплесками глины с обломками зубов, слизью, осколками костей. Пол скользок от толкотни, от блестящих ножниц, длинных ножей, раскаленных и ледяных щипцов.
Снаружи по талому снегу разбегается бродячий зверинец; первыми вырываются на волю зебры с ярко-белыми полосами, следом – хищные птицы и грачи, за ними акация, потом гремучие змеи. Зелень сверкает драными пятками, иволга кружится и пикирует, ящерица мочится, шакал урчит, гиены рыгают и хохочут и снова рыгают. Все бескрайнее кладбище, осторожно сбрызнутое, с хрустом расправляет в ночи свои суставы. Заводные куклы тоже трещат, отягощенные доспехами, заржавленными шарнирами, разболтанными болтами, брошенные металлургическими компаниями на произвол судьбы. Масло расцветает огромными венками-вентиляторами, жирное олеандровое масло, помеченное лапкой ворона и дважды намазанное палачом Джоном Золотарем. Масло блестит в морге, сквозь него сочатся бледные лучи луны, запружены устья рек, подрагивают суда, перекрыты каналы. Коричневым коротконожкам-бентамкам надрал хохол красный кукарек, шкурка выдры шарит в пойме. У шпорника сокотеченье. Светятся шурфы магнезии, в небе парит орел с застрявшим в лапе тесаком.
Дика и кровава ночь ястребиных когтей, обрезанных до колена. Дика и кровава ночь хрипящих колоколен, и сорванных ставен, и взрывающихся газопроводов. Дика и кровава ночь борющихся тел, поднявшихся дыбом волос, алых от крови зубов и сломанных спин. Мир просыпается, озябший, как заря, в деснах пульсирует низкое алое пламя. Ломаются гребни в ночи, поют ребра. Дважды заря встает и вновь скрывается. К запаху талого снега примешивается запах тлена. По улицам раскатывают катафалки, туда и обратно, возницы жуют свои длинные кнуты, белый креп и белые нитяные перчатки.
Дальше на север, к белому полюсу, дальше на юг, к красной цапле, сердце бьется мощно и ровно. Друг за другом блестящими стеклянными зубами они перерезают невидимые нити. Появляется ширококлювая утка, и за нею – куница, прижимаясь брюшком к земле. Друг за другом они появляются, созванные со всех концов, хвосты облезлы, лапки перепончаты. Они появляются, накатываясь волнами, снижаются, как трамвайные дуги, скрываются под кровать. Грязь на полу, и странные знаки, окна горят, ничего нет, кроме зубов, а потом рук, потом моркови, потом кочевых луковиц с изумрудными глазами и комет, что появляются и пропадают, появляются и пропадают.
Дальше на восток, к монголам, дальше на запад, к секвойям, сердце ходит ходуном. Луковицы маршируют, яйца стрекочут, зверинец крутится как волчок. Побережья на мили устланы красной икрой. Буруны пенятся, хлопают длинными бичами. Прибой ревет под зелеными стенами ледников. Быстрее, быстрее вращается Земля.
Из черного хаоса – витки света заклиненных иллюминаторов. Из недвижного ничто и пустоты – нескончаемое равновесие. Из моржового клыка и дерюжного мешка – эта безумная вещь, называемая сном, который все не кончается, как восьмидневный завод у часов.
Un etre etoilique[138]
В то время как я пишу эти строки, Анаис Нин принялась за пятидесятый том своего дневника, летописи двадцатилетней борьбы за самореализацию. Еще молодая женщина, она в разгар напряженной активной жизни одновременно создавала монументальную исповедь, которая, будучи явленной миру, займет место рядом с откровениями святого Августина, Петрония, Абеляра, Руссо, Пруста и других.
Из двадцати лет, в течение которых велись записи, половина прошла в Америке, половина – в Европе. В дневнике полно путешествий; фактически, как и сама жизнь, он не что иное, как путешествие. Тем не менее эпическое начало текста уступает метафизическому. Дневник этот отнюдь не странствие к сердцу тьмы, как у Конрада с его суровым фатализмом, и не