Пока мы ехали, я плакал – не мог сдержаться. Когда люди слишком хороши для этого мира, их должно держать под замком. Это правда, что Мил была ленива. Она такая от рождения. И что Мил плохая хозяйка, тоже правда. И что Мил не умела, когда ей подыскали мужа, удержать его. Когда Пол сбежал с женщиной из Гамбурга, Мил сидела в уголке и плакала. Все хотели, чтобы она что-нибудь предприняла – всадила в него пулю, устроила скандал, подала в суд на алименты. Мил тихонько сидела, где-нибудь приткнувшись. Мил плакала. Мил пала духом. Она была как пара драных носков, которые отшвыривают ногой куда придется. Всегда подворачивалась под руку в самый неподходящий момент.
А потом Пол взял однажды веревку и повесился. Мил, должно быть, поняла, что произошло, потому что стала совсем невменяемой. То ее застали поедающей собственные испражнения. То сидящей на плите.
А теперь она очень спокойна и зовет коров по кличкам. Луна действует на нее завораживающе. Она не боится, потому что я с ней, а мне она всегда доверяла. Меня она любила больше всех. Даже когда ее слабоумие стало заметно, она была добра ко мне. Другие были умнее, но сердце у них было злое.
Когда брат Адольф, бывало, брал ее покатать в коляске, другие говорили: «Мил положила на него глаз!» Но мне думается, что Мил просто болтала с ним так же невинно, как со мной теперь. Мне кажется, что Мил, даже выполняя супружеские обязанности, предавалась невинным мечтам о подарках, которые подарит всем. Я не думаю, что Мил имела хоть какое-нибудь понятие о грехе, или о вине, или о раскаянии. Я думаю, что Мил родилась слабоумным ангелом. Что Мил была святой.
Иногда, когда ей отказывали от места, меня посылали забрать ее. Мил никогда не знала дороги домой. И я помню, как счастлива она бывала, завидев меня. Она простодушно говорила, что хотела бы остаться с нами. Почему нельзя было сделать так? Я снова и снова спрашивал себя об этом. Почему ей не могли отвести место у огня, где она сидела бы и мечтала, если ей этого хотелось? Почему каждый должен работать – даже святые и ангелы? Почему слабоумные обязаны подавать хороший пример?
Теперь я уже думал, что, в конце концов, для Мил, возможно, будет лучше там, куда я ее везу. Не нужно больше будет работать. Но все-таки лучше бы ей устроили уголок где-нибудь дома.
Мы шагаем по дорожке, усыпанной гравием, к большим воротам, и Мил начинает проявлять беспокойство. Даже щенок понимает, когда его несут к пруду, чтобы утопить. Теперь Мил дрожит. У ворот нас поджидают. Пасть ворот раскрывается. Мил стоит по ту сторону, я – по эту. Ее уговаривают идти с ними. Пока – уговаривают. Они такие ласковые. Но Мил охвачена ужасом. Она поворачивается и бежит назад. Я еще стою у ворот. Она протягивает руки сквозь прутья и судорожно обнимает меня за шею. Я нежно целую ее в лоб. Ласково расцепляю ее руки. Те снова подходят, чтобы забрать ее. Я должен уйти. Бежать. Однако еще целую минуту стою и смотрю на нее. Ее глаза кажутся огромными. Два огромных круглых глаза – сплошные зрачки, черные как ночь, смотрят на меня не отрываясь, и в них немой вопрос. Никакой псих не может так смотреть. Никакой идиот. Только ангел или святой.
Мил, как я говорил, не была хорошей хозяйкой, но она умела готовить фрикадельки. Вот рецепт, раз уж я заговорил об этом: густая масса, в которую входят мокрый перегной мякиша (замоченного в моче из лучшего писсуара) плюс конское мясо (только щетки над копытами), все это измельчается и тщательно перемешивается с небольшим количеством колбасного фарша. Потом – скатать из этой массы шарики. Салун, который она держала вместе с Полом, пока не появилась женщина из Гамбурга, располагался на Второй авеню, там, где заворачивала линия надземки, неподалеку от китайской пагоды, используемой Армией спасения.
Я убежал от ворот и, остановившись у высокой стены, уткнулся в нее, закрыв лицо ладонями, и заплакал так, как не плакал с тех пор, когда был ребенком. Тем временем Мил посадили в ванну, потом облачили в больничную одежду, волосы на макушке разделили пробором, зачесали вниз и закрутили тугим узлом на затылке. В таком виде никто не выделяется. Все кажутся одинаково чокнутыми, насколько чокнутыми ни были бы на самом деле – наполовину, на три четверти или только самую малость. Когда просишь: «Можно мне ручку и чернила, написать письмо?» – тебе отвечают: «Можно» – и вручают швабру, драить полы. Когда по рассеянности писаешь на пол, то обязан подтереть за собой. Можешь плакать сколько тебе угодно, но правила нарушать не дозволено никому. В психушке должны быть чистота и порядок, как в любом другом доме.