Господи, сколь крепка эта плоть, но Иисус не отправился на поиски женщины и оттолкнул от себя руки жестокого плотского искушения, шепнувшего: «Ты – никто, если сам себя не любишь; ты не постигнешь Бога, пока не постигнешь собственное тело». И кто шептал эти слова – неизвестно, но уж точно не Бог, не на его четках эти зерна, а вот с Пастыря бы сталось их произнести, не будь он так далеко отсюда, и, быть может, слова эти выпевала женщина в тростнике, и Иисус подумал, как было бы приятно попросить ее – пусть объяснит их смысл и значение, но голос стих: то ли течение отнесло женщину ниже, то ли она просто выбралась на берег, чтобы обсушить тело, спрятать его под одеждой, то есть заставить замолчать. Иисус же вбил ноги в разбухшие от воды башмаки, поднялся, отчего вода брызнула во все стороны, как из губки. Да, сильно бы смеялась эта женщина, если бы направилась в эту сторону и увидела его в столь нелепой обуви, но, надо думать, вскоре бы смолк ее смех, ибо глаза ее скользнули бы вверх, угадывая сокрытое под хитоном соразмерное и стройное тело, а потом еще выше, пока не встретились бы с его глазами, и всегда-то горестными, а теперь отуманенными новой тревогой. Ничего или почти ничего не сказав, она вновь открыла бы свою наготу, и, когда произошло бы то, чего следует в таких случаях ожидать, бережно бы сняла с него безобразные меховые сандалии, и поцелуями бы излечила его раны, а потом осторожно, как яйцо или реликвию, обернула бы каждую ступню своими еще влажными волосами. Дорога пуста. Оглядевшись по сторонам, со вздохом находит Иисус укромный уголок, направляется туда, но вдруг замирает на месте – вовремя вспомнилась ему история Онана, которого покарал Господь за то, что изливал свое семя помимо места, для него предназначенного. Разумеется, если б Иисус снова вдумался в этот классический эпизод и подверг его всестороннему осмыслению, беспощадная суровость Бога не остановила бы его, ибо для ослушания имелись две причины: во-первых, невестки, с которой, согласно Закону, следовало бы продолжить род умершего брата, под рукой не было, вторая же причина была еще более основательной: Господь, явившись ему, сообщил, что имеет на него в будущем определенные виды, хоть и не сказал, какие именно, и маловероятной несуразицей выглядело бы то, что он позабыл все свои обещания, все порушил – и из-за такой безделки, как рука, осмелившаяся забрести куда не следует, ибо кому ж, как не Господу, ведать, что не всякий голод, не всякую жажду утолишь едой и питьем: есть и иное, не менее тягостное воздержание. Эти и подобные им размышления вместо того, чтобы, потакая столь простительной человеческой слабости, завлечь Иисуса на гибельную стезю порока или, проще говоря, в укромное местечко, возымели вдруг противоположное действие и не завлекли, а отвлекли – отвлекли от первоначального намерения, не говоря уж о самом желании, очевидная греховность которого расхолаживала и внушала колебания. Итак, смирившись перед собственной добродетелью, Иисус перекинул суму через плечо, крепче сжал посох и пустился в путь.
В первый день этого пути по-над Иорданом из-за укоренившейся за четыре года привычки сторониться людных мест он обходил селения, встречавшиеся, впрочем, нечасто. Однако чем ближе становилось до Генисаретского озера, тем трудней было делать это: прежде всего потому, что деревни были окружены возделанными полями – поди-ка обойди, – ну а потом, когда бродяга и так подозрительного вида еще и явно уклоняется от встречи с людьми, крестьян это наводит на нехорошие мысли. И Иисус решил выйти в мир, и мир его не разочаровал, хоть и оглушил позабытым за время пастушьей жизни шумом. В первой же деревне, куда он вошел, орава ребятишек при виде его невероятных котурнов подняла дикий свист и улюлюканье, что отчасти подвигло Иисуса на покупку настоящих сандалий, – не забудем, деньги у него на это были, он ведь не притронулся к подаянию фарисея, четыре года живя в глуши, где и тратить их было и не на что и незачем, так что был он обладателем целого состояния, о большем и мечтать не надо. После того как сандалии были приобретены, состояние его уменьшилось до двух монеток весьма незначительного достоинства, но это его не смутило, и голод его не страшил, ибо недалеко уже до Назарета, до родного дома, куда он воротится, как пообещал в тот день, когда покидал его, и, казалось, навсегда: Я вернусь так или иначе, но непременно. Он идет не торопясь, следуя бесчисленным изгибам русла: ноги его еще не зажили окончательно и до такой степени, чтобы совершать большие переходы, но главная причина его медлительности заключается, пожалуй, в уверенности, что дом никуда не денется, что он уже, считай, дошел, но нет, другая, куда более смутная мысль треножит его: