Спит Тихон Иваныч в своей квартире, похожей на караульное помещение, сил набирается. В прихожей у него, наверное, вместо вешалки винтовочная пирамида. Ему надо отдохнуть, что-бы к вечеру скомандовать себе «в ружье» и заступить на пост в нашем подъезде, который глупые жильцы считают парадным, а Тихон-то знает, что это только предзонник, вахта для шмона. Он их отсюда утром выпустил, к сожалению, не аккуратной стройной колонной по пятеро в шеренге, с добрыми собачками на флангах, а – неряшливой разбродной толпой, будто противных вольняшек, но зато он их хоть вечером принять всех должен, тщательно отмечая на конвойной фанерке – все ли вернулись с вывода за зону.
Никуда не денутся. Им деться некуда. Придут. А может, и не спит мой сторожевой, его разводящий еще не сменил. Сидит Тихон на топчане, сапоги только разул, о моем зяте из Топника думает. Тяжелый дождь на улице, холодная сизая крупа. Над городом висит тусклый туман, впитавший всю сырость и серость тающего снега. Дымится, тает чистым перламутром мой"мерседес", зарастает медленно льдистыми бородавками. Блестит, сверкает. В перевернутом мире есть своя уродливая гармония: профессор всегда вымоет машину лучше, чем похмельный ленивый работяга. И в щелке окна торчит белая бумажка, как ватный тампончик. Письмо от Истопника! Вот же скотина! Оставить? Выбросить, не читая? Тихон подберет. Нельзя. Достал из щелки и не выкинул к чертям, а против воли развернул. Два рубля. В бумажку завернуто два рубля. Отхлынул от сердца холод, страх утек, а пришла злость. Сдачу мне положил профессор. И ты, еврсй-рефьюзник, глуп. Тебе кажется, будто ты придумал себе роль, а у нас роли не выбирают, их раздают. Вот и ты вошел в роль. Старый дурень. Не вам, иудиному семени, насаждать у нас вздорную идею честности и бескорыстия И так всю жизнь прожили на нашем вранье и вашем жульничестве. От веку повелось, что русский человек – враль бескорыстный, врун возвышенный, он от фантазии лжет, от мечты придумывает. А вы – во все времена – слова не правды не скажете, если нет в том выгоды. Ну, а за копейку корысти не то что соврать – задушить готовы! Промчался мимо, обдал меня брызгами, грязью, синим дымом мотоциклист. На голове у него ночной горшок, в зубах зажал трешку. Поехал менять мотоцикл на стеклянную ракету. Вот этот не оставит два рубля сдачи, наврет с три короба, но не за корысть, а за место в стеклянной ракете. Она ведь больше троих не вмещает… Распахнул дверь запотевшей стекляшки – в центре зала восседали утешители скорби моей Кирясов и Ведьманкин. Оба уже пьяные, ничтожные. Пили бормотуху, яростно спорили.
Болтуны. От нетерпения сказать слово ножками сучили, будто в сортир торопились. Компания – загляденье. Лысый красномордый Кирясов широко разводил свои грабли и бросался через стол навстречу лежащей перед ним на тарелке сморщенной бледной головке Ведьманкина. От дверей не видать, что Ведьманкин лилипут, оттого и кажется, что головенка ею лежит на краю стола в тарелке с объедками. Плечи – ниже столешницы.
– Здорово, артисты! – буркнул я.
Кирясов бросился целоваться, а Ведьманкин степенно кивнул. Лилипут – солидный мужик, а этот здоровый болван исслюнявил мне все лицо. Тьфу, ненавижу я мерзкую привычку лобзаться! – Еще раз поцелуешь на людях – прогоню к еедерене-фене! – пригрозил я Кирясову, а тому уже все трынтрава: раз я пришел, значит, можно будет еще на халяву выпить. – Девочки! Девочки!