«Во-первых, вы заметите, что титульный лист настоящей работы не загроможден именами, чинами, званиями, титулами и похвалами по адресу какого-нибудь скупого вельможи, чья щедрость распустилась бы пышным цветом под курениями фимиама, грозя увянуть вновь, когда кадило опустеет. Не увидите вы напечатанных буквами величиной в три человеческих роста уверений в нижайшем почтении какому-нибудь ученому мужу, занимающему высокое положение в науке, или покровителю — вещи необходимой (я едва не сказал — неизбежной) для того, кто в двадцать лет хочет писать. Я никому не говорю, что обязан его совету или поддержке. Не говорю, ибо это было бы ложью. Если бы я обратился к сильным мира сего или мира науки (а в настоящее время разница между этими двумя понятиями неуловима), клянусь, это не были бы слова благодарности.
Сильным мира науки я обязан тем, что первая из двух работ выходит так поздно. Сильным мира сего я обязан тем, что работаю в тюрьме — обители, едва ли располагающей к размышлениям. Я не раз поражался здесь собственной апатии, с которой молча выслушивал моих неумных, невежественных, злобных критиков. В мою задачу не входит говорить, за что и почему я в тюрьме. (Автор — республиканец и член Общества друзей народа. Он жестом показал, что цареубийство может оказаться желательным.) Но я должен рассказать, как часто рукописям суждено затеряться в папках господ членов института, хотя подобная беспечность со стороны тех, на чьей совести уже лежит смерть Абеля, непостижима. Я не хочу сравнивать себя с этим знаменитым математиком, но достаточно сказать, что моя рукопись по теории уравнений была представлена в академию наук в феврале 1830 года (а в сокращенной форме — в 1829 году) и я никогда больше не слышал об этих рукописях и что увидеть их вновь невозможно. Сказанного достаточно, чтобы читатель понял, почему для меня было бы абсолютно неприемлемо украсить или обезобразить — как вам будет угодно — мою работу посвящением.
Во-вторых, обе работы невелики. В них по меньшей мере столько же французского, сколько алгебры. В этом отношении я виноват. Ведь было бы так легко употребить последовательно все буквы алфавита в каждом уравнении, пронумеровав их по порядку. Таким образом, число уравнений увеличилось бы до бесконечности: ведь, кроме латинского алфавита, есть еще и греческий. Если оба будут исчерпаны, ничто не мешает нам воспользоваться арабскими буквами и, при желании, китайскими иероглифами. Так просто было бы десять раз изменить каждую фразу, не забыв снабдить каждый новый вариант громким словом
В-третьих, первая из приведенных здесь двух работ побывала пред оком знатока. Сокращенный вариант, посланный в академию в 1831 году, был передан для ознакомления мосье Пуассону, сказавшему, что он в ней ничего не понял. На взгляд автора — быть может, тщеславный — это просто доказывает, что мосье Пуассон либо не захотел, либо не смог меня понять. На взгляд читателя это, несомненно, будет означать, что моя книжка лишена какого-либо смысла.
Все это заставляет меня полагать, что работа, которую я предлагаю публике, будет принята ученым миром с улыбкой сострадания; самые снисходительные назовут меня неудачником. Меня будут сравнивать с теми, кто каждый год без устали находит новое решение проблемы квадратуры круга. Меня ждут — я это знаю — дикие насмешки экзаменаторов Политехнической школы. Они прибрали к рукам издание книг по математике и не преминут выразить неодобрение тому, что молодой человек, дважды ими отвергнутый, берет на себя смелость писать, и не учебник, а научный трактат. (Между прочим, меня удивляет, что эти экзаменаторы не занимают мест в академии; ведь в памяти потомков для них едва ли найдется место.)
Все это сказано для того, чтобы показать, что я заведомо обрекаю себя на осмеяние глупцов.
Если, почти не надеясь на успех, я все-таки печатаю плоды моего труда, то это для того, чтобы друзья, которых я нашел до того, как меня заживо похоронили под семью замками, знали бы, что я жив. И, быть может, в надежде, что моя работа попадет в руки тех, кому глупая спесь не помешает прочесть ее, и что она направит их на новый путь, по которому, как я считаю, должен пойти анализ.
Разумеется, я говорю здесь только о чистом анализе».
По мере того как новые страницы покрывались торопливым, нервным почерком, он испытывал все большее облегчение. Вот его ответ на суждение, которое вынес о работе Пуассон. Теперь пером его водил здравый смысл. Он писал о математике, анализе, о значении изящества и простоты в работе, о развитии алгебры в будущем, и к нему вновь вернулись спокойствие и самообладание.
Он дошел до заключительных слов вступления. Твердо, уверенно, чувствуя себя куда выше всех этих академиков, он писал: