Он заставлял себя думать о народе, Обществе друзей народа, о Республике Франции — единой и неделимой; о свободе, равенстве и братстве. Мысли текли праздные, вялые. Тусклые, подернутые налетом скуки, выцветшие повторения прежних ярких мыслей.
Ему хотелось пробудить в себе чувство — хоть какое-нибудь. Он подумал о Луи-Филиппе и ждал, что загорится ненавистью. Но в голову шла только грубая брань — словечки, выражения, сотни раз слышанные им во дворе Сент-Пелажи, ставшие уже стертыми и бессмысленными.
Все раздражало его. Товарищи по тюрьме, республиканцы? От них несло спиртом, они ссорились, смешивали в грязных фразах патриотизм и женщин. Они высмеивали целомудрие Эвариста, употребляли слова, которых они никогда не слыхал, и объясняли их значение тошнотворными жестами. Убежать бы! Но их слова и жесты рисовали картины, поневоле захватывавшие его, и, с горящими щеками, он слушал. Кончилось тем, что он возненавидел себя. Его ненависть была сильней презрения к товарищам, которые добились своего: внесли сумятицу в математические размышления, пересыпав вереницу алгебраических знаков обнаженными женщинами.
«Конечно, не все плохи. Распай, например. Великий ученый, великий республиканец».
Нет, он не может по-настоящему восхищаться и Распаем. Почему Распай постоянно пишет письма? Делает вид, что из этой смрадной ямы Сент-Пелажи есть о чем писать.
«Только математика! Если бы не она, как бы я перенес праздность и застой Сент-Пелажи? В математике по крайней мере я двигаюсь вперед. Но чем больше знаю, чем больше открываю, тем более необъятной кажется неведомая, неисследованная земля, простирающаяся передо мной. Впрочем, так всегда. Ньютон уже говорил об этом, и куда лучше».
Восемь месяцев просидел он в тюрьме за то, что надел мундир расформированной гвардейской артиллерии. Обходились с ним за это время хуже, чем с кем бы то ни было. Чуть не убили, и за то, что не убили, бросили в карцер. В январе его на неделю перевели в тюрьму Ла Форс: потом — обратно в Сент — Пелажи. Зачем перевели, зачем прислали обратно? Почему надругательство вдруг сменилось жалостью? Когда, дрожа от холода, Эварист прибыл в Ла Форс, даже чиновник, составлявший список вещей заключенного, взглянул на него сочувственно. «Шапка, галстук, сюртук, жилет, брюки черные, башмаки деревянные; все сильно поношено».
Когда он вернулся в Сент-Пелажи, тюремщики больше не изводили его. Сам директор стал вести себя по-дружески. Галуа слишком устал, был слишком подавлен и равнодушен, чтобы дивиться внезапной перемене или скрытой причине ее.
Эвариста вызвали к тюремному врачу. Выслушав его, врач выстукал ему грудь и что-то нацарапал на бумажке. Назавтра Эвариста принял директор. Высокопоставленная персона явила ему отеческое понимание. Директор сказал, что печется о счастье и благополучии всех заключенных, в особенности о Галуа, которому хочет помочь. Директор сказал, что очень благодарен прелестной сестре Галуа, обратившей его внимание на слабое здоровье брата. Она права. Это подтвердило и заключение врача. Он оглядел Эвариста маленькими, помаргивающими глазками.
— Итак, мосье Галуа, мы решили предпринять кое-что ради вашего блага.
Руки его мирно покоились на кругленьком брюшке. Он провел языком по губам.
— Остаток срока тюремного заключения вы проведете в частной лечебнице мосье Фольтрие на улице Лурсин, 86. — Он еще раз смочил губы. — Там будет очень хорошо. Перемена обстановки сделает вас другим человеком. Вам разрешат заниматься чем угодно; нельзя только до истечения срока приговора выходить из лечебницы. Тут вы должны мне дать честное слово. — Он прикрыл глаза и мечтательно улыбнулся. — Все уже улажено, мосье Галуа. Завтра вы покидаете Сент-Пелажи.
Скорее с отвращением, чем с ненавистью посмотрел Галуа в лицо директора, с его приторно-сладкой улыбкой. «Подкупили его? Или я так болен, что могу здесь умереть? И он боится скандала». Эварист был так измучен, что не стал искать ответа. Он больше не увидит Сент-Пелажи, это облегчение. Но ни большой радости, ни глубокой скорби он ощутить не мог. Все было безразлично.