Не все ли равно, отчего больно, когда боль раздирает грудь… Несправедливо с ним обошлись, или сам изнемог под тяжестью коварного нетерпения?.. Больно… Дома разор, выдвинуты пустые ящики из шкафа, раскрыты баулы, сундуки… Скорее, скорее вон из Петербурга, ставшего ненавистным! И, провожая в далекую дорогу нашего Евграфа Степановича, а его отъезд огорошил весь научный Петербург, да и для нас, не правда ли, знающих его уже достаточно хорошо, он несколько неожидан, — помашем ему платочком и посочувствуем, ведь сочувствие так сладостно, очистительно и душу осветляет, даже если сочувствуем мы давным-давно прошедшим страданиям, погребенным под литым камнем небытия…
В той же настоящей и единственной истории, которая разыгрывалась на самом деле (но как бы для повторения и будущего тиражирования), был только один человек, который сочувствовал Евграфу Степановичу, жалел его, понимал и, крепко пожав на прощание руку, обещал сделать все, что будет в его силах, чтобы помочь.
Это был Иван Васильевич Мушкетов.
Глава тридцать третья
ПРЕДАНИЕ О МУШКЕТОВЕ
Оттого-то и был он так добр и с ровным вниманием выслушивал жалобщиков и ходатаев, стекавшихся к нему отовсюду (особенно их много было с Дона, откуда сам он был родом, так что он даже сколотил товарищество донских казаков, проживающих в Петербурге, чтобы выслушивать просьбы гуртом от одного представителя), оттого и внимал им с лукавинкой успокоения, волевым взглядом серых глаз подталкивая к краткословию (краснобаев и велеречивых просителей не терпел), оттого-то, быть может, снисходил к обидам, ошибкам, дрязгам, зависти, порокам, земной суете сует, что в любой момент разговора, продолжая слушать, понимать и отмечая в уме, какие меры предпримет для облегчения участи просителя, толчком воли мог перенестись в иные, далекие места, где пропадает суета, потому что самая суетная мелочь способна обернуться смертельной грозой… Евграф Степанович Федоров иногда удивительно точно охарактеризовывал людей; о Мушкетове он написал, что определяющей чертой его была властность, умная властность, естественно источаемая им и действовавшая на всех, с кем он беседовал. Он никогда не требовал, не повышал голоса' и не хитрил, однако самые строптивые чиновники, всегда поступавшие наперекор нижепоставленным просителям (а Мушкетов по административной части не был наделен властью), спешили исполнить его предложения.
В иных, вовсе далеких местах, куда уносился он в своих грезах, — там в апреле уже отцветал миндаль, утихали весенние грозы… Весною Иван Васильевич испытывал беспокойство; он называл его «цыганским». Манили просторы. Он был путешественником. Представлялось ему: верный Ахунка небось каждый день бегает на конный двор выбирать лошадей — маленьких, широкозадых, гривастых, не боящихся круч и шумных потоков, просит оставить, не торговать до приезда хозяина; небось каждый день на вокзал ходит встречать поезд, всматривается в шеренгу поручней, не спрыгнет ли на глиняный перрон коренастый, невысокий человек с бородой и знакомым коротким взмахом поманит носильщика… Тогда кинется к нему кривоскулый Ахунка в драном халате и, обнявши, долго будет похлопывать ладонью по спине…
И с того момента, как спрыгивал Мушкетов на политый и подметенный, заляпанный масляными пятнами глиняный перрон и с особым чувством освобождения и предстоящей работы здороваясь мысленно с вывеской на вокзальном, побеленном известкой здании «ТАШКЕНТ» и раскрывая объятия навстречу Ахунке, он знал, что Петербург вовсе далекое место, и тамошние дрязги, ссоры его не волнуют, кажутся пустыми отсюда; а тут надо так все организовать и так подобрать людей, чтобы между ними не было дрязг и чтобы в походе суета не обернулась опасностью. Он останавливался в доме с садом, огороженным дувалом; соседи-узбеки называли дом уважительно: «Абаза», База, значит.
Неподалеку собирался по утрам базарчик; и большим удовольствием было для него покупать себе на завтрак лепешки, кишмиш, сузьму, кислое молоко. Спал на тахте под виноградником и пробуждался еще до восхода от шарканья подошв и стука посохов за дувалом; то старики шли в мечеть. Вставало солнце из-за гор, обсыпая их гребни золотом, а темные массы их замазывая сплошной густой синью. В полдень горы голубели, отодвигались, становились видны ущелья и снежные вершины; иногда казалось, что горы парят в воздухе. До них было восемьдесят верст.
И, наконец, наступал день, когда приготовления бирали закончены, лошади куплены, припасы заготовлены и увязаны, сухари насушены (их сушили на плоских крышах кибиток, и потом, в походе, есть сухарь, размачивая в ледяной воде реки, было блаженством: он пах солнцем и нагретым саманом).
Отряд пересекал каменистое предгорье, переправлялся вброд через реки. Видны уже были изжелта-коричневые подножия гор, выжженные солнцем, каждая морщинка и ложбинка, арчовые заросли и березнячки; до них рукой, казалось, подать, а все не покидало чувство их недоступной отдаленности. Начинался подъем.