В ряду услад и утех, выпавших в эти годы на долю «измученного и дряхлого» героя, поездка к Гроту — в ответ на его настойчивые и долгие просьбы — была особенно утешна и приятна для самолюбия его; мюнхенский академик уговорил его провести в Германии рождественские каникулы 1898 года.
«Остановившись в Берлине, — описывал Федоров в своих мемуарах этот вояж, — в гостинице, я в тот же вечер дал знать о своем приезде академику К. Клейну, по своему положению как бы высшему представителю специальности во всей Германии.
…Он повез меня к себе домой, представил меня своей жене и познакомил со всеми членами своей семьи и, оказывается, устроил такой обильный и роскошный обед с дорогими винами, что я, совершенно непривычный к такому смешению вина и жирных яств, скоро же почувствовал себя дурно и даже был близок к потере сознания… кончилось тем, что я должен был последующий послеобеденный разговор, впрочем, для меня в высшей степени лестный, к счастью, уже в его личном кабинете, довольно внезапно прервать и просить его извинить меня в моем несчастье. Он должен был видеть это и по моему лицу, и потому я сейчас же был отпущен.
Когда я утром в тот день вошел в помещение музея, сам Клейн вышел мне навстречу и, сердечно поздоровавшись, принял торжественно-официальный вид, произнес речь, которая находилась в полном противоречии с моим положением в России… Приблизительно он говорил, что считает за честь в моем лице приветствовать не только первого минералога в России, но, по его личному мнению, и первого представителя этой специальности во всем мире… Я побывал в Гейдельберге, Мюнхене и Вене, и во всех этих научных центрах высшие представители нашей специальности встретили меня подобным же образом и прежде всего вводили в свою семью и угощали роскошными обедами на дому. Но особенно встреча Грота в Мюнхене отличалась исключительной сердечностью…»
Короче говоря, Евграф Степанович совершил триумфальное путешествие, но, чтобы показать, что во время него он обращал внимание не только на объятия, поцелуи и торжественные в его адрес речи, которых ему не доводится слышать на родине, он внес в свои заметки и наблюдения иноземных порядков. «В Гейдельберге, например, посреди площади под стеклянным колпаком стоит самопишущий барометр, то есть очень дорогой научный прибор, и решительно никакой охраны и даже никакого запретительного объявления. Что стало бы у нас с таким прибором, первый же уличный мальчишка выбил бы стекла, а первая телега опрокинула бы и самый прибор».
В общем, когда наш растроганный герой вернулся домой, то для него «теперь стало очевидно, что те два с половиною десятилетия с избытком, которые целиком и по возможности без остатка я посвятил науке, прошли недаром». Он убедился, что прожил недаром. «Правда, вышло совсем не то, что я ожидал и строил в своих мечтах. Я представлял себе не только то, что буду окружен учениками, сколько то, что на основе развитых мною теорий, с которыми,
Сотни людей в России в то время и не занимались кристаллографией, и едва ли десятки — серьезной математикой. Учение Федорова, новое и трудное, не могло вот так сразу создать «энергичное научное движение». И уж кто-кто, а Никитин превосходно разобрался во всем новом и трудном, и Евграф Степанович сам это неоднократно признавал. Что же касается «специалистов», которые якобы как по команде приставляли палец ко лбу, заслышав имя Федорова, то — через два года после европейского турне — Евграф Степанович получил от них такое доказательство высокого к себе уважения, что другого бы прошибла слеза умиления. Четыре академика (Карпинский, Чернышев, Шмидт, Бекетов) без всяких гротовских и прочих иноземных рекомендаций представили Федорова к избранию в адъюнкты Академии наук!