Та самая жизнь, к которой он теперь так стремился, очень скоро выяснилось, что она не совсем по нему, он к ней не приспособлен, боится ее и понимает превратно. Ему бы хотелось, чтобы мир человеческий был правильно расчерчен и (прибегнем к его любимым терминам) геометризирован и симметричен, и чтобы поступки людские определялись чем-то устойчивым, правильным, предписанным, договоренным (отчасти еще и поэтому он называл себя «не революционером по психическому укладу»). Поступки же людей, с которыми приходилось ему сталкиваться, диктовались зачастую личными симпатиями и антипатиями, случайными настроениями и собственной выгодой; и он никак не мог примириться с этим, а также с тем, что мир человеческого общения так зыбок, полон намеков и неуловимых оттенков, имеющих неожиданно важное значение в дальнейшем. Даже хорошие люди постоянно уклонялись от устойчивого, договоренного, и он называл уклонения компромиссами, лукавством, политиканством, плутовством и сердился. Законы симметрии в человеческом обществе были другие, непонятные, хотя и существовали, и, как всякому человеку, не умеющему ладить с окружающими, ему кругом мнились опасности, он во всех видел недругов, и вокруг ему мерещились интриги, направленные против него. К тому же выяснилось, что он с некоторой натугой воспринимает юмор, и сам шутит неумело и неуклюже, и вообще к смеху не слишком расположен («я вообще никогда не отличался остроумием, да и в принципе ненавидел всякие колкости»).
Один из бесчисленных примеров. Он кончил Горный институт, как и полагается, круглым отличником, первым на курсе, и фамилия его была выбита золотыми буквами на мраморной доске. Таким предоставляется заграничная командировка. Правило это всегда соблюдалось. Но, по-видимому, счастливому отличнику следует побывать на приеме у директора, написать ходатайство, выполнить формальности — уж не без этого ведь. По прошествии некоторого времени товарищи поинтересовались, когда приходить на вокзал провожать его. Он ответил с высокомерным видом, что начальство само устроитель правил и само же должно следить за их выполнением, он же не намерен брать на себя ревизорские функции. Каково? Его пробовали убедить, что и просить-то ничего не придется; все ограничится, вероятно, пятиминутным разговором о погоде, но показаться необходимо. Такие слова были ему и вовсе непонятны. Для него слово имело точный и единственный смысл; многозначность беседы была ему недоступна.
Другой пример. Случай, происшедший за три года до этого, на вступительном экзамене. «В 1880 году… с толстой рукописью в руках я вступил в качестве слушателя на третий курс Горного института… Для внешнего мира я был только студентом Горного института, а моя рукопись «Начала учения о фигурах» не находила доступа в печать…» Примем это во внимание. С толстой рукописью в руках прошествовал он мимо сфинксов на набережной и по ступенькам, потертым тысячами пар ног, — Горный ведь старейшее учебное заведение России, — миновав колонны и аллегорические статуи, вступил в знаменитое воронихинское здание, с которым впоследствии будет связано столько в его жизни, в котором состарится и в церкви при котором отпоют его источенное думами и печалями тело… Согласен, рукопись, цепко им под мышкой схваченная, была по содержанию бесконечно богата. Но ведь профессора Горного об этом пока не догадываются (надо войти в их положение). Они должны оценить знания новичка. Не больше. Никто не замолвил за него словечка, никто не шепнул, что они увидят гения. Экзамен по математике принимали профессор механики Войцлав и профессор математики Тимме. Они вежливо заметили ему, что способ решения какой-то задачи не самый экономный. Тогда он решил ее другим способом, третьим, двадцатым; потом доказал, что и первый способ верен; он их измучил, измотал, вконец утомил и взбесил. Разумеется, они выставили высокий балл, но возненавидели абитуриента. Что бы ему быть чуточку почтительнее?
Он хотел, он мечтал теперь жить как все; но сам, увы, был не как все.