Вот так она, Эллен, насаждала семена собственного будущего.
Самый первый эвкалипт — если, конечно, возможна подобная точность там, где речь идет о великой любви, — был посажен перед домом. Смещенный чуть в сторону от центра, он нарушает нарастающую горизонтальность фронтальной веранды и с большинства ракурсов благополучно загораживает окно дочерней спальни.
Вообще-то Холленд мог воткнуть сюда любое дерево — скажем, жутковатую сосну с ее подхалимской тенью (сосну зонтичную, например? или араукарию?) или даже акацию, самое унылое дерево на свете; или, опять же, локву — сантиментальную местную любимицу. А ежели Холленд так уж прикипел душой к эвкалиптам, потому что они якобы местные уроженцы, или деревья-одиночки, или уж бог весть почему, так ведь даже в те дни в продаже имелись саженцы самые разнообразные, в заржавленных жестянках.
А Холленд вот посадил желтый кровавик (он же — эвкалипт отличный,
Дерево это настолько чувствительно к морозам, что произрастает главным образом на побережье, по соседству от Сиднея. Первый Холлендов саженец загнулся в считанные дни. Но упрямец Холленд не сдавался: посадил новые и выходил-таки последний уцелевший чахленький прутик — всякий день рыхлил землю, поил его из чашки, подсыпал овечьего навоза, а ночами укрывал от мороза, возводя заслон из мешковины и жести. Деревце прижилось и разрослось. И — вот оно, красуется перед домом.
В отличие от прочих эвкалиптов, у желтого кровавика трепещущий лиственный полог ниспадает едва ли не до земли, точно у заблудшего дуба. Ботанические журналы имеют сказать следующее: «Видовое название происходит от английского прилагательного „eximious“, что означает „замечательный“: подразумевается, что дерево в цвету выглядит весьма необычно». Цветы распускаются в конце весны. Ощущение такое, будто кто-то, резвясь и играя, горстями набросал грязного снегу в защитно-зеленую листву. Грязный снег — да чтобы так далеко от побережья?
Скорее, это оттенок пивной пены. Или даже кудри блондинки. А непрестанно сочащаяся красная смола и есть «кровь» второй половины названия.
По мере того как Эллен росла, ей хотелось знать о своей матери-невидимке все больше и больше. Прихотливые ожидания девочки и ее нетерпеливое раздражение на неполные ответы отца немало озадачивали.
Фотография, пожалуй, помогла бы снять напряжение. Но, по всей видимости, такого справочного материала не существовало вовсе — при том, что жена Холленда выросла в самый разгар национального помешательства на фотографии — и черно-белой, и сепийной, — во времена расцвета нелепых поз. (Запечатленная скука пикников, черные овцы с уныло вытянутыми мордами, провинциалка-кузина а-ля «баба на чайнике», младенцы, гримасничающие в колясках на манер рассерженных мотоциклистов. Господь свидетель, список шаблонных снимков вышел бы длинный, и тут же — уничижительное примечание на предмет ненадежности фотоальбомов местного производства…) Щелкает затвор объектива — и будущая реакция, будь то шок и ужас, или жалость, или изумление, обеспечена серебром и желатином. Фотография — это искусство сравнения. Фотографировать может любой. А «искусство» уже задано самим объектом, будь то хоть кирпичная стенка: на самом-то деле слово «искусство» в данном случае — вопиющая претенциозность, ведь оно всего лишь описывает постановку ног и то, стремится ли фотограф подчеркнуть поэтику тени, или необычность объекта, или противопоставление таковых, тяготеет ли к суровой лаконичности или просто-напросто к благопристойности самого что ни на есть заурядного снимка на документы.
— Они и лишней буханки хлеба-то не всегда могли себе позволить, — объяснял Холленд, — не говоря уже о фотокамере. — Бедолаги те еще — босые, все в болячках. Если не ошибаюсь, в той хижине даже пол был земляной.
Кроме того, как известно всем и каждому, раз в сколько-то лет великая река разливается — и уносит с собой вещи самые что ни на есть личные.
Как бы то ни было, Эллен ощущала себя обделенной — остро чувствовала недостачу чего-то важного.
Холленд старался как мог. Чтобы представить себе мать Эллен, ему приходилось для начала стереть разбавленную слезами кровь, пропитавшую ее платье и исказившую ее формы — эти бедра, эти запястья, и груди, и выразительные губы, и голос — нет, не то чтобы она была особенно разговорчива.
Но тогда он видел, что эта, в сущности, незнакомая ему женщина обладала геморрагической мягкостью — когда посапывала у него под боком или когда сидела на кухонном стуле, — избыточная мягкость просто-таки