Случайных посетителей вряд ли стоило опасаться; но предусмотреть возможность таких визитов все же следовало. Последний отрезок прорубленного в акациевых зарослях прохода я сделал бы прямым. На ночь я заменял бы оптический прицел нарезного ружья прожектором, который будет высвечивать незваного гостя. За лучом света непосредственно последует выстрел.
Впрочем, я услышу ищейку еще до того, как она свернет на простреливаемый участок тропы. Чувствительные акустические приборы в Эвмесвиле достигли почти полного совершенства. Есть зоны, в которых люди не решаются говорить даже шепотом. Разговоры могут быть опасны для жизни.
Я не хочу углубляться в подробности; упомяну лишь, что с самого начала отказался от мин. «С ними лучше вообще не связываться», — сказал мне однажды опытный сапер. Мои штудии практики партизанской борьбы полностью подтвердили справедливость такого мнения.
Вспоминая выражение русских о «пуле — дуре», мину можно назвать «слепой дурой»; она — настоящий ящик Пандоры, даже для человека, который ее закладывает. Не говоря уж о том, что в нашем регионе случаются землетрясения, привести ее в действие может лапа зверя или не знающий о ней путник. Пагубна также и собственная забывчивость.
Мина анонимна, она — грубое боевое средство. То обстоятельство, что ее охотно используют партизаны[140], объясняется особенностями их борьбы, цель которой — сделать небезопасным определенный ландшафт. Анарх уже потому не поддастся этому искушению, что он ориентируется не на идеи, а на факты. Он борется в одиночку, как свободный человек, который далек от мысли жертвовать собой для того, чтобы одно несовершенство пришло на смену другому и какая-нибудь новая власть восторжествовала над старой. В этом смысле ему ближе даже обыватель — например, пекарь, заботящийся в первую очередь о том, чтобы выпечь хороший хлеб, или крестьянин, ведущий плуг, в то время как по его полю движутся армии.
Анарх — это одинокий
Если я люблю свободу «превыше всего», любое мое действие превращается лишь в подобие, в символ. Это связано с различием между
Разница между двумя этими позициями с очевидностью обнаружится, как только я отправлюсь в свою лесную хижину, а мой ливанец уйдет к партизанам. Я тогда не только сохраню свою субстанциональную свободу, но смогу полностью и зримо наслаждаться ею. Ливанец же, напротив, только поменяет свое положение внутри общества; он попадет в зависимость от какой-нибудь новой группы, которая будет иметь над ним еще бóльшую власть.
Конечно, я мог бы так же хорошо или плохо служить партизанам, как служил Кондору; я иногда играл с такой мыслью. И там, и там я оставался бы тем же самым, внутренне незатронутым. То, что служба у партизан была бы опаснее, чем у Кондора, никакой роли не играет: я люблю опасность. Но как историк я предпочитаю, чтобы она была четко профилирована.
Убийства и измены, грабежи, поджоги и кровная месть почти не имеют значения для историка; длинные отрезки истории — например, корсиканской — оказываются для него бесплодными. История племен приобретает значение только тогда, когда — как, например, в Тевтобургском лесу[141] — проявляется в связи с всемирной историей. Тогда начинают сверкать имена и даты.
Партизан действует
В Эвмесвиле, где идеи влачат жалкое существование, все это выглядит еще проще. Стоит собраться какой-нибудь группе, и «один из двенадцати»[142] наверняка уже думает об измене. Его вскоре