Папа Урбан решил воспользоваться и вторым случаем – тем, что дочь русского царя, императрица германская, была заточена Генрихом в башне, нуждалась в защите, сочувствии, помощи. О, об этом должны была узнать в Киеве! И немедленно снарядили в Киев пышное посольство во главе с епископом Теодором, а поскольку русского властителя никакими богатыми дарами не удивишь, а как-то смягчить печальную весть о неволе дочери было нужно (кроме папских заверений, что усилиями апостольскими она будит освобождена), то и послали с Теодором в Киев в золотом ковчежке под прозрачным стеклянным верхом одну маленькую косточку из мощей Николая-чудотворца. Косточка, стоит заметить, была такой крохотной, будто принадлежала вовсе не человеку, а зайцу или птице, но значила здесь не величина подарка, а его высшая духовная суть, кстати, свидетельствующая о щедрости римского первосвященника. Ибо константинопольский патриарх, зная об особой любви к Николаю на Руси и храня в своей земле все мощи чудотворца, мог бы уже давно послать в Киев такой подарок, а гляди-ко – ведь не послал. Рим проявлял щедрость. Рим далеко видел, его познания были беспредельны, его влияния были неодолимы – вот что должен вычитать русский царь в непритязательном, казалось бы, но на деле преисполненном многозначительности подарке.
Посольство ездило долго, потому как далеко Киев, потому как русичи загадочны, потому как дела веры не терпят торопливости. Евпраксия тем временем должна была посидеть в своей башне, и это счастье, что Генрих просто держал ее там, не прибегнув ни к чему более суровому. А мог бы – из-за несдержанности своей, жестокости, особенно когда стал терпеть поражения, когда был оттеснен на север Италии, растерял союзников и надежды, восстановил против себя собственного сына, не получив взамен ничего и никого. В минуту отчаяния, напившись до одури, он хотел, говорят, лишить себя жизни. Снова спас его Заубуш: поранив свои ладони, рискуя получить от императора смертельный удар, барон вырвал из рук Генриха обнаженный меч, которым тот хотел пронзить себе грудь. Спас императора, но как раз тогда одноногий барон вознамерился, решился не то чтоб предать своего властелина, а просто сбежать от него, вовремя переметнуться к победителям. Он предложил им не себя (кому он был нужен сам по себе – без имений, без влияний, обыкновенный прислужник Генриха и не больше того!), он предложил Евпраксию, которую взялся увезти из башни.
По времени все совпало как нельзя лучше. Из Киева возвратилось папское посольство вместе с посольством киевского князя во главе с таким же епископом, что и папский, даже именовались епископы одинаково. Киевский князь словно намекал этим совпадением на возможность взаимопонимания, свою же благосклонность к римской церкви выразил тем, что принял, в придачу к зимнему празднику Николая, еще и весенний. Посольство привезло из Киева не очень утешительные вести, но они касались одной Евпраксии, предназначались ей. Заубуш предложил услуги, как раз когда в них возникла нужда. Аббат Бодо, доверенный человек римской церкви, договорился с бароном, и они осуществили то, что должно было осуществить: императрицу передали под защиту Вельфа, ее ждала в Каноссе графиня Матильда, готовила встречу такую пышную, какую только можно подготовить: императрице прежде всего полагалась пышность, а потом уж – вести, от которых она была, если так можно выразиться, счастливо ограждена до поры до времени. Заканчивалась неволя, но наступил конец и неосведомленности в событиях. Безнаказанно человек не может долго уклоняться по тем или иным причинам от участия в событиях, успехах и несчастьях житейских. И чем дольше он пребывает в незнании, тем болезненней и трудней обернется ему его возвращение в жизнь.
Так было с Евпраксией. Не заметила торжеств, не взволновала ее пышность, не поразили величие и неприступность каносского замка; не растрогалась, когда предоставили ей истинно королевские покои в каносском дворце; такое было привычно для нее, а главное – это все было ничтожно в сравнении с сотнями бесконечных дней, проведенных среди камня и безнадежности. Не вздрогнуло ее сердце и тогда, когда впервые за много лет услышала из уст киевского епископа Федора благословение на славянском языке, а не сухой латиною аббата Бодо. Не очень удивилась, даже завидев приближающегося к ней, следом за Федором, русского воеводу из посольства, он же сверкнул веселозубо, знакомый и в то же время незнакомый, будто и Кирпа давний, добрый косоплечий рубака, а вроде и не он, улыбка та же самая, и глаза те же самые, а косоплечести нет, исчезла куда-то, а заодно словно сам человек если и не исчез, то изменился до неузнаваемости, плечи выравнялись, немного сузились, и лишь потом Евпраксия поняла, что у Кирпы нет правой руки, напрочь отрублена, от плеча начисто стесана. Не было удивления, что Кирпа, пусть покалеченный, снова перед нею, так должно было быть: либо он, либо Журило с жемчужно-блестящими, вьющимися кудрями. Но и радости не было: из-за того, должно быть, что столь жестоко покалечен воевода.