На зеленом поле возле города раскинулся обширный палаточный городок, вызывая воспоминания о белых, украшенных пестрыми стягами шатрах под Кельном в то лето, когда увенчали Евпраксию-Адельгейду императорской короной. И тогда небо было таким же высоким и голубым, и река текла широкая и могучая, и город стоял за башнями, валами и стенами, и верхи храмов божьих возносились вверх, предрекая покой, только шатры там были белыми, река чище, надежды еще не омраченные, настроение возвышенное, а тут грязная муть в реке, обшарпанные шатры и какие-то жалкие полотняные укрытия виднеются вокруг, так, словно собрались сюда нищие со всей Европы; тут – черные башни города выглядят выщербленными ртами; тут – за рвом, за валами и стенами – неизвестность, унижение, позор.
Не развеселил Евпраксию глуповатый Вельф, который улучил минуту, чтобы похвастаться, баварцы, мол, протолкнулись в Пьяченцу еще, го-го, сто лет назад и князюют-царюют здесь, будто в своих собственных горах, и вот, пожалуйста: граф Пьяченцы Виберд, вице-граф Франзит, епископ Зигульф, а все они – кто? Все когда-то были баварцы, а они – кто? Он герцог Баварский! Го-го! Подговорил Матильду созвать собор в Пьяченце, а она уж уговорила своего папу, Матильда и дьявола самого уговорит! А ее величество пусть запомнит, что рука Вельфа – это ее рука. Только пожелай она! Такая красота, как у ее величества, го-го, единственный пример на всем божьем свете.
Пробились к Евпраксии Кирпа с Заубушем, которые странным образом держались вместе, – подружиться пожелали, что ли? Или объединила их ненависть друг к другу?
– А что, – сказал Кирпа в ответ на опасения Евпраксии: как ей выступить на соборе, поймут ли ее. – Хотят слышать, пусть услышат. Каждый чешет, где ему свербит. Пускай почешутся отцы святые.
Заубуш выразился по своему обыкновению:
– Какой смысл зубом зуб грызть? Хочешь насытиться – бросайся на мясо!
Гадкий человек оставался гадким, несмотря на свое раскаяние и на прощение, которое она ему дала.
Вильтруд, забыв о своих обязанностях придворной дамы, влюбленно прижималась к своему барону, сопровождая повсюду. Все же в ней до сих пор еще не развеялось чувство благодарности к Евпраксии за доброту и великодушие, и, может быть, искренно прошептала она, заметив, как вздрогнула императрица от взгляда на мутную реку:
– Все будет как нельзя лучше, ваше величество, ведь вы – как святая!
Мечтала эта маленькая новоиспеченная баронесса стать когда-нибудь такой властительницей, как Матильда? Евпраксия не верила людям, способным заискивать. Заискивает всегда неискренность и коварство. В заискивании есть что-то грязное, ложное и зловонное, оно – как нечистоты. Те же, кто охотно принимает лесть и заискивания, сами неминуемо перестают быть искренними, навсегда утрачивают подлинное достоинство и чистоту. Она же хотела быть чистой. Любой ценой!
В Пьяченце было просторнее, чем в Каноссе. Дома стояли не впритык друг к другу, между домами зеленели огороды и сады. Улицы, правда, были до краев запружены священниками, аббатами, епископами; тысячи мирян разевали рты на папу и императрицу, но все же тут можно было укрыться и от толп, и от неотвязной графини Матильды; папа с графиней стали гостями епископа Пьяченцы, а императрицу с ее двором принял граф. Меньше роскоши – больше свободы. Это воспринимается как знак поворота фортуны к лучшему, как обещание перемен.
Четыре тысячи прелатов со всех концов Европы собрались в церкви Сан-Антонио, тесно набились, наполнили ее настороженным своим любопытством, осуждающей подозрительностью, нетерпеливым сверканием глаз, глядящих не прямо, не откровенных, а исподлобья, недоверчиво, по-звериному сурово: что, когда, как свершится?
Черное, сиреневое, кроваво-красное, а над всем – папа, весь в белом, вознесенный на резной белый трон (не такой, правда, пышный, как в Каноссе). Она – у подножия, вся в черном, высокая, тонкая, вот-вот переломится.
Перед прелатами папа разрешил Евпраксию от брачных уз с императором Генрихом. Это событие прошло почти незаметно – ждали другого, самого главного, ждали, с трудом подавляя похотливое нетерпение. Когда же, наконец, и что скажет, в самом ли деле все было, о чем молва шумит, и как было, и когда, и с кем?
А она хотела рассказать им правду, рассказать искренне, не щадя себя – все без утайки. И надеялась на их помощь, их понимание, их святой сан.
Грязные тела, грязные взгляды, грязные помыслы. Одеревенело, чужим холодным голосом, прерывисто, брезгливо излагала она течение событий – начиная от Кведлинбурга с его чистотой до сборища в крипте собора; до насильников в императорской спальне, до смерти сына, до башни в Вероне.
Умолкла, и все в церкви молчат, лишь тяжело сопели толстые прелаты, и липким чадом от свечей пропах воздух в храме. Молчали, потому что возвышался над всеми белый папа, сдерживал взрыв их возмущения.