– Замолкни, – огрызался отец Севериан, – прикуси, нечестивец, свой собачий язык! Не разумеешь, что речешь и что утверждаешь! Глупый, считаешь себя умней семи мудрецов. Научись же хотя бы молчать, ежели до сих пор не научился говорить, а лишь лаешь, аки шелудивый пес!
Евпраксия хлопала в ладоши в восторге от таких отборных слов, затем звонила в серебряный колокольчик, вызывала Журину и велела дать святым отцам пива.
За пивом страсти утихали, исповедники молча поглядывали друг на друга из-за кружек, и души их, смягченные крепким напитком, готовы были к примирению; оба вспоминали и о Евпраксии, конфузливо улыбались княжне, а она выходила от них надменно-прямо, холодная, неприступная, чтоб за дверью упасть на руки Журины, зайтись в детском плаче, содрогаясь всем телом.
Зачем ей все это? И сколько так будет длиться?
А то пробуждалась в ней снова жажда жизни, и она принималась примерять наряды, любоваться украшениями, перебирать драгоценные безделушки; затем опять впадала в отчаяние, звала Журину, плакала перед ней: "Зачем все это?" Будто Журина что-нибудь знала. Да нет – не знала.
Была простой женщиной, со своей болью (сынок Журило, одногодок Евпраксии, остался оторванным от матери), да и в аббатстве у нее хватало хлопот: топила печи, готовила к службам лампады и свечи, мела мусор, чистила овощи, еду варила, еще и в трапезной прислуживала. О том, что и она женщина, как-то все забывали, сама – в первую очередь, наверное. Если бы осталась дольше в замке маркграфа, неизвестно, что бы там с ней произошло, а тут – скрытная, вечно озабоченная, накрепко привязанная к молодой княжне. Журина отреклась от всего, что суждено бывает женщине, вовсе не старой, привлекательной, опытной, умелой.
Каждый день тянулся медленно и тяжело. Семь раз в сутки монастырский колокол отбивал время для канонических молитв. Сутки делились свечами на двадцать отрезков: сгорало двадцать свечей белого воска. В кельи баронских дочерей свечей отпускалось по семь. Для экономии, а еще для сокрытия того, что приходится скрывать. У Евпраксии горели все двадцать – днем и ночью.
Чтоб тьмы не было никогда. Потому, как, не дай бог, обидят ребенка! Могли обидеть, могли. Ибо в мире царит блуд, царят мечи и секиры, бури и волки, а люди – тоже как волки. В аббатстве много молились, но молитвы словно плавали поверх жизни, не проникая ни в души, ни в повседневное бытие. К тому же для киевлянок молитвы были чужие, малопонятные: Евпраксию не трогали, а Журина и вовсе ненавидела их. Попов видела чуть ли не каждый день, а своих дружинников от случая к случаю. Спрашивала Кирпу сочувственно и ласково:
– Ну как тебе?
– Живу! – передергивал косые плечи. – Ни пес, ни выдра.
Сказать ей больше не отваживался. А хотелось кое-что сказать, еще как из Киева выехали. Эх, жизнь дружинника! То бегаешь на рати со своим князем, то князь бросает тебя, и бегаешь ты уже один. Эх, ни пес, ни выдра! С первого взгляда на Кирну не верили, что он так умеет рубануть мечом, что рассекает человека на две половины. А тем паче не поверит какая-нибудь женщина, что косоплечий полюбить может горячо.
Его дружинники тосковали по Киеву. Тосковать по целому городу – это уж так говорится, ну, а вспомнит человек что-то из прежней жизни в Киеве – вот тебе и грусть. Один жену вспомнит, другой – пса, третий – сапоги, что износил в Киеве давно, а у того было точильце для меча, ох, и точильце ж было, тут такого не найдешь, хоть камней гибель. А главное – в Киеве люд свой, кругом свои, не сосчитать их, а тут своих всего восьмерка, да девятый воевода Кирпа. И всем видно, что жизни нету. В Киеве чисто поле, а где оно здесь? Куда поедешь? Сиди и жди, пока заучит княжна все говоры-разговоры. Ну, заучит, а тогда?
Журина иногда напевала: "Ой, пойдем-ка, брате, свечок покупати, чтоб перва горела, как я заболела, другая пылала, как я умирала!" Евпраксия чувствовала, что замирает, засыпает в ней родная речь. До ее двенадцати лет жила, теперь пропадает. Родное слово молодо. Латынь же стара, как мир или камень. А Евпраксии легко открывалась и латынь, и язык германцев, хоть он у баронов был один, у аббатов второй, у кнехтов третий, у крестьян свой, непохожий на другие, так что толком никто никого и не понимал.
Евпраксия понимала каждого, потому что схватывала то, что подразумевалось меж слов. Радовалась своему умению, а заслышит пенье мамки Журины:
"…другая пылала, как я умирала…" – и опять вокруг тоска смертная. А жить хотелось!
Дни шли неодинаковые: то прозрачные, то подернутые сумерками, притемненные, нахмуренные, то снова ласковые, пронизанные золотым блеском, такие прекрасные, что готова была жизнь целую отдать еще за один подобный.
Где-то был Киев, где-то были чеберяйчики, для нее теперь они сравнялись в невидимости и непостижимости с Киевом. Еще был где-то муж маркграф, умирающий в бессильной злобе, чужой и вражий. Аббатиса Адельгейда каждый раз, когда встречалась с русской княжной, говорила об одном: все ближе-де время приезда брата моего, императора, в Кведлинбург.