Хотя стоило удивиться, ведь эта девчонка отнеслась к императору довольно дерзко, без надлежащей почтительности, скорее он вынуждал себя заискивать перед нею, напрашиваться на беседы и встречи, да и на этих встречах… как только он пытался так или иначе завести речь о своем прошлом, о несчастьях, что пришлось ему пережить от саксонских баронов, а потом – неизмеримо больших и худших – от папы Григория, она просто отказывалась его слушать, все это, мол, происходило либо до ее появления на свет, либо во времена ее детства, когда мир представляешь совсем просто – местом обитания чеберяйчиков, о которых, разумеется, император никогда не слыхал и сути которых ему не дано постичь, несмотря на все его высокие и важные переживания, подвиги, поступки.
И странное дело: императора не отталкивало такое откровенное невнимание к его особе и к его жизни, он еще больше тянулся к Праксед, добивался каждодневных встреч, выдумывал то пышные приемы в своем дворце, то посещения аббатства, то императорские ловы, то выезды в горы. И хотя зима не перестала быть мглисто-печальной топи – белесо-красноватыми, небо – затянутым тучами, из которых все сеялась и сеялась пронизливая изморось, для Евпраксии будто осветилось что-то, впервые в этой земле ей стало интересно жить, она ждала утра, день перестал быть пустым, забывалась тоска, исчезло плаксивое самоуглубление, к чему вынуждала безнадежность монастырского существования.
Генрих как бы воочию развеивал свой показной траур по императрице рядом с этой хрупкой девушкой. Мог полдня посвятить ей, ходить и ходить под аркадами вкруг каменного дворика аббатства, и тогда все должно было спрятаться, исчезнуть, чтоб оставались только они двое, Генрих и Праксед, без свидетелей, без охранников и соглядатаев, чтоб могли вдоволь слушать друг друга, смотреть друг на друга, ощущая взаимную близость иль взаимную отчужденность, кто ж знает! Император удивлялся: до сих пор еще не разобрался, что же держит его возле этого существа, будто и состоящего-то всего из стройных ног и золотистых волос, возле этой совсем юной девушки, которой так к лицу черное платье, которая умеет слушать, но еще лучше говорить, возражать, спорить, совсем не считаясь с этикетом. Чем-то она, возможно, напоминала его самого, когда ему было столько же лет, сколько ей сейчас. Она могла быть его дочерью, сестрой, женой. Хотя зачем ему кто-то из них? С начала своего правления он всегда был один.
А Евпраксия никак не могла взять в толк, что рядом с нею сам император. Несколько лет безнадежного одиночества, ожидания-страха, что же выйдет из борьбы маркграфа Генриха со смертью, отталкивающие воспоминания о первой брачной ночи, а ныне почти неожиданная свобода и еще более неожиданное – этот император возле нее, послушный, будто маленький Журило из Киева, с которым бегала в детстве на Красном дворе или в Зверинце, в поисках чеберяйчиков. Где-то теперь ее чеберяйчики?
Евпраксия смотрела на императора. Высокий, тонкий в талии, движения порывистые, шаг широкий, хищный какой-то, нахальный даже, а глаза – упрямые, бесцветно-голубые, линяло-голубые, под ложечкой засосет, коли глянешь в них. Глаза одержимого. Изможденность души читается в самом взгляде Генриха. Грудь, придавленная тяжелой золотой цепью. Человек совсем исчерпанный.
Непривычно и страшновато рядом с этим человеком и одновременно будто ждала чего-то от этих встреч, от прогулок под аркадами, от бесед.
Заубуш, которого недвусмысленно прогнали, дабы не постукивал тут по каменным плитам, а стало быть, не подслушивал и не подглядывал, сидел тем временем у Адельгейды, пил старые монастырские меды, болтал непочтительно:
– А все эти разглагольствования не стоят выеденного яйца. Когда-то нас обоих с императором называли кведлинбургскими бабниками. Девок душили, как перепелок. А теперь? Сто тысяч свиней!
Он, конечно, попытался бы приспособить русскую княжну для собственных утех, в которых не знал ни конца, ни меры, но тут сам император прилип к ней, поди знай почему. Барону оставалась Журина; правда, к ней он еще не подступился, но это дело временное. Пока присматривался к императору, никак не мог постичь его поведения. Может, его изменила смерть жены? Может и впрямь хочет хоть как-нибудь развеяться после траура по императрице?
Но Заубуш лучше иных помнил, как старался когда-то Генрих во что бы то ни стало развязать себе руки. Шестнадцатилетним, по домоганиям и настояниям, против собственной воли Генрих взял в жены Берту Савойскую.
Она ему была столь ненавистна, что видеть ее после свадьбы не мог, да и свадьбу отбыл как повинность.