На самом же деле любой достаточно крупный набор поэтических текстов вынужден занять вполне четкие позиции по всем основным эстетическим вопросам — хотя такой позицией может быть как ясный ответ, так и тотальный скепсис. И поэтому поэт, который думает, что пишет «просто хорошие» стихи «без всяких нелепых умствований и теоретизирований», втягивается в лабиринт эстетики и теории литературы в ничуть не меньшей степени, чем его более «авангардный» коллега, — однако, в отличие от последнего, он делает это вслепую. Известный экономист Д.М.Кейнс однажды заметил, что те экономисты, которые не любят теорию или думают, что обходятся без всяких теорий, находятся на самом деле в плену теорий устаревших. Нечто подобное можно было бы сказать и о литературе, не забывая, что рассуждающие об устаревших эстетических взглядах выглядят обычно достаточно нелепо. В то же время помнить о существовании иных эстетических позиций можно и нужно; подобное знание в корне меняет представление о размерах и границах поэтического пространства — хотя (и это следует подчеркнуть) и не устраняет эстетических критериев. Из их существования всего лишь следует, что импрессионистскую поэзию, направленную на мгновенное чувство, не следует судить по законам «центонной» поэзии, обращенной к динамике культуры в самом широком смысле этого слова, — точно так же, как «центонную» поэзию нельзя судить по законам импрессионистской. Разумеется, далеко не все возможные эстетические позиции имеют теоретическое оправдание, но в то же время ошибочность эстетической позиции, занятой теми или иными текстами, не означает их несуществования в культурном пространстве. Нет необходимости говорить, что границы культурных областей — это не границы теоретически оправданного, но границы существующего. Существующего не только в пространстве, но и во времени. То есть, по законам культурного пространства (как и любого другого пространства), у такого пространства не может не быть временного коррелята — истории, которая всегда является частично подлинной, частично вымышленной. Впрочем, судя по моим наблюдениям, исторический фактор играет достаточно служебную роль в самосознании израильских поэтов, пишущих по-русски; большинство из них предпочитает иметь личную поэтическую генеалогию, восходящую к кому-нибудь из русских (или русско-еврейских) поэтов — в достаточно широком спектре от Сумарокова до Кибирова. В тех же случаях, когда вопрос об истории русскоязычной поэзии Израиля задается, на него обычно дается один из трех ответов. Все эти ответы относятся, на мой взгляд, к области мифологии. Можно часто услышать, что генеалогия этой поэзии восходит к Довиду Кнуту, русско-еврейскому поэту и одному из руководителей еврейского Сопротивления во Франции, приехавшему в Израиль в сентябре 1949 года. Достаточно очевидно, что этот ответ неубедителен. Кнут приехал в Израиль незадолго до смерти, написал здесь немного, и, насколько мне известно, среди написанного им в Израиле не было ни одного стихотворного текста. Помимо этого следует отметить, что между смертью Кнута в 1955 году и первыми стихами, написанными в Израиле по-русски репатриантами семидесятых, зияет брешь размером, как минимум, в пятнадцать лет. Она слишком велика, чтобы можно было говорить о какой бы то ни было единой истории. Правда, и в эти годы в Израиле писали по-русски: Яров, Аркадий, Лиор (Либман), Аркадин (Цейтлин); именно их иногда упоминают в качестве первого этапа русской литературы в Израиле. На самом деле это тоже выдуманные предшественники. Во-первых, все они были людьми, писавшими в свободное время и занимавшимися далекой от литературы работой; во-вторых, на мой взгляд, написанное ими не вполне соответствует тому, что принято называть «гамбургским счетом» литературы. В-третьих, и это, пожалуй, самое важное, крайне немногие из литераторов русского Израиля читали хоть что-нибудь из их текстов; более того, я никогда не видел ни одного поэта, который бы сказал, что эти тексты, хотя бы в очень малой степени, на него повлияли.