«Затем в замке Фюрстенберг состоялся прощальный вечер по случаю отъезда Его Величества в Киль, где кайзер намеревается присутствовать на церемонии принятия военной присяги матросами-новобранцами. Общество было ослепительное: дамы в богатых вечерних туалетах, господа в черных и зеленых фраках. Эта необычайно блистательная и элегантная публика собралась после ужина в великолепном дворцовом зале, а в это время на лестнице играл оркестр. Внезапно появился граф Гюльсен-Геслер в костюме балерины (такое он проделывал уже не раз) и принялся танцевать. Всех присутствующих это чрезвычайно занимало, поскольку граф танцевал превосходно, его движения были исполнены грации и женской томности, что производило исключительно приятное впечатление. Право, в этом что-то было — видеть, как глава военного ведомства его величества исполняет балетные па, одетый в женский костюм. Окончив танец, граф удалился на примыкающую к залу галерею, чтобы отдышаться. Я стоял в четырех шагах от выхода, когда услышал глухой звук падения. Я тотчас поспешил на галерею и увидел, что граф лежит на полу, упершись головой в стену. Он был мертв.
На следующий день его останки были выставлены в часовне гвардейских казарм — этого добился полк, где начинал свою службу покойный. На простом армейском катафалке в открытом гробу он лежал в парадной униформе конной гвардии из личной охраны императора; в кирасе, на серебристой поверхности которой мерцали отблески погребальных свеч; в лаковых рейтарских сапогах, в белоснежных блестящих перчатках с высокими манжетами; сбоку сабля — воин, муж…»
4. ГАНСПЕТЕР
Пока они пробирались меж танцующих пар и зрителей, стоявших вокруг группами, у Комарека было время спросить у своего проводника, почему хозяйка дома так настоятельно просит разыскать во что бы то ни стало поэта со столь странным именем.
— Между прочим, удивительно то, что я еще ни разу не встречал в печати ни одного его стихотворения, а ведь в последнее время я ради дамы своего сердца вынужден скакать по поэтическим лугам, как необъезженный конь на лонже…
— Ну, во-первых, Ганспетер вовсе не поэт, а драматург…
— Но в театре тоже…
— …Ни одной его пьесы еще не поставили. Неизвестно даже, предлагал ли он что-нибудь и вообще написал ли хоть одну вещь?
— Так какой же он драматург?
— Он драматург в том смысле, что все драматизирует: любое переживание, воспоминание, наблюдение, — просто все, чего ни коснется его фантазия, превращается у него в драму, то есть, будем справедливы, в некое ядро потенциальной драмы. Всякий раз он клянется, что вот теперь-то непременно все додумает, разовьет и набросает на бумаге. Но дело до этого так и не доходит. Альтенберг называет его…
— Альтенберг… Альтенберг… Это тот, что пишет такие короткие рассказы?
— Ну, можно сказать и так. Так вот, Альтенберг называет его талантом без задницы. У него нет ни грана самодисциплины и усидчивости, чтобы заняться настоящей работой. При этом он сознает, что мог бы сделать, равно как знает и то, что никогда не заставит себя что-либо сделать. Вероятно, это адская мука — быть в одинаковой степени подверженным мании величия и самоуничижению. Он непременно однажды свихнется или наложит на себя руки.
— И это столь желанная звезда салона?
— Вы удивитесь, но это именно так. Странно, в буфете его нет, остается поискать в каком-нибудь укромном уголке, где он уединился. У него две крайности: он либо повергает свои фантасмагории и прямо-таки упивается производимым на слушателей впечатлением, дабы убедить себя в собственной гениальности; либо, наоборот, где-нибудь прячется, кокетничая своим отчаянием. Заглянем-ка еще в зимний сад,
— Но я все никак не возьму в толк, что же в этом человеке притягательного?
— Вам он, пожалуй, не понравится. Вы для этого слишком… трезвы. Да и вообще, он не из числа миляг. Когда на него находит, он может быть архибеспардонным, ужасно заносчивым, дерзким… Но никто за это на него не сердится. Просто люди условились все ему спускать, и он это знает. Они запросто позволяют ему оскорблять себя, им это даже доставляет удовольствие. Они испытывают приятный холодок, когда он начинает выкрикивать все, что он думает о них и об их среде. Им хоть бы что, даже когда они иной раз сознают его правоту. Для них главное — эпатаж. Они убеждены, что могут себе эту своеобразную роскошь позволить, что они надежно защищены и сильны, отчего же не дать немного подерзить, повольничать своему придворному шуту?
Постойте, заиграл оркестр, в зале опять начинаются танцы. Нужно переждать, не станем же мы протискиваться сквозь этот поток.