— Нужно было как-то жить, Эрика. Речь не о том, насколько эта мечта абсурдна и неисполнима, а о том, что она помогает вам держать удар. Есть химеры, на которых держатся цивилизации, и есть истины, которые разрушили все до основания и ничего не сумели дать взамен… Как на Востоке, так и на Западе все, что выжило, что оказалось прогрессивно, выросло из снов. Именно поэтому, кстати сказать, глупо сегодня упрекать молодежь, исповедующую анархию, в том, что у них нет «программы». У них есть бесспорная программа: та, которую совершенно невозможно сформулировать и еще меньше — реализовать, но она может помочь сделать жизнь более достойной и продуктивной, учась на собственных ошибках. Думать, что можно спланировать цивилизацию, — вот что пагубно… Цивилизация, которая знает, куда она идет, это цивилизация, которая движется к провалу, потому что она исключает грядущий гений человека. Достаточно оглянуться на Историю, чтобы отметить, что все созданное человеком родилось из чего-то неопределенного. Нельзя экстраполировать семнадцатый век на двадцатый, пропустив Маркса, Ленина и Фрейда, то есть экстраполировать вообще нельзя. Цивилизованные люди — это те, кто пробует построить другую цивилизацию, не достигает цели и выбрасывает туда, вслед за своими неудачами, основы той новой цивилизации, которую им не удается строить осознанно…
XII
Несмотря на раскованную и непринужденную манеру вести себя, в глубине души Дантес стыдился того, как ловко удавалось ему поднимать разговор до уровня общих мест — чтобы избежать замешательства, вырастающего из слишком человеческих отношений. Эта молодая женщина, вышагивавшая с ним рядом, задела в нем самые чувствительные струны: потребность защищать, охранять, спасать. Никто и не вспоминал о Судьбе, когда она была настроена на счастье… В случае Эрики и ее матери речь шла даже не о том, чтобы исправить, — вернее, так как это было уже непоправимо, заслужить прощение за свою слабость, малодушие, в которых он начал обвинять себя, будучи еще совсем молодым, — но прежде всего отыскать возможность некой человеческой справедливости, открывающейся во всей своей ясности тому, что не есть ни справедливо, ни несправедливо, но просто слепо. В этой борьбе за честь против Судьбы не было иной победы, чем факт самой борьбы; это являлось понятием жизни, которая брала начало в мифах: строго говоря, она не значила ничего в терминах, которыми оперировали объективный анализ и реальность. Замысленный в этих терминах, европейский человек полностью умещался в своих снах и поддерживал с культурой те же отношения, что и с богами античности или с христианским небом. Это была такая Европа, где речь не шла о том, чтобы смотреть в корень поступка человека и делать выводы, исходя из этого строгого определения, — но, напротив, сначала замыслить человека, совершенно свободного от всего, в воображаемом измерении, и затем уже судить о материальных, реалистических, общественных целях этой свободной концепции. Дантес знал, насколько невелика возможность удовлетворить подобную требовательность, и чувствовал, как сам разрывается между культурой и обществом, между мифологической Францией де Голля и Францией королевской, с набитой мошной и торговлей оружием, той, которую он представлял за рубежом, между Европой, существовавшей лишь в нескольких ярких, но эфемерных вспышках сознания, и Европой Праги, музея восковых фигур, которую навязывали Съезду советских писателей, или той Европой, где французский рабочий тратит три часа ежедневно на то, чтобы добраться на работу и затем вернуться вечером домой, так что неудивительно, что шестьдесят пять процентов «самого высокоцивилизованного за всю историю» населения признают, что не прочитали ни одной книги. И наконец, люмпен-буржуазия вспоминала о культуре, лишь когда нужно было обеспечить свое алиби. Европа оставалась где-то «далеко», не связанная пуповиной с реальностью. Она не могла стать кормилицей для самой себя, разве только окунуться в культуру, как индуизм соприкасался со своими богами прямо в физической жизни тела, в самом дыхании. Европа? Да, были Ромен Роллан, Карл фон Оссецки, Валери, но они уже не обращались более к народу.