Читаем Европа полностью

Эрика часто приезжала к Дантесу в Рим. Во взгляде посла, иногда подолгу не сводившего глаз с ее лица, читался порой немой вопрос, ожидание, создававшее впечатление, что на тебя не просто смотрят, а рассматривают. То был взгляд настороженный, будто искавший какого-то знака, включавший ко всему выражение заботы, немного грустной серьезности, близкой к тревоге. Остерегался ли он ее? Спрашивал себя, не таилось ли в ее признании, когда она рассказала ему о ловушке, устроенной ее матерью, иное, еще большее коварство, то, которое должно было его обезоружить своей откровенностью? Он немного побаивался ее, она это чувствовала, но истинная причина этого опасения ускользала от нее. Возможно, он подозревал, что за этой ясностью глаз и улыбки она прячет какую-то нелицеприятную склонность, и поэтому чувствовал скрытую угрозу… Она знала, что в ней живет, дожидаясь своего часа и забившись в темный угол, что-то непонятное, и она чувствовала, что связана какой-то тайной порукой, о которой она между тем ничего не знала. Она не принадлежала себе. Что-то или кто-то был всегда рядом и мог объявить о своем присутствии в любой момент. Она жила в состоянии относительной свободы, ограничивавшейся милостью невидимого хозяина. В самой ее уязвимости, которая так усложняла ее повседневную жизнь и общение с другими людьми, не сквозило ли стремление положить конец проявлению каких бы то ни было чувств? Она рассказала об этом Дантесу, весело и немного виновато улыбаясь, пряча свой страх за некой видимостью легкости, призванной приуменьшить важность ее слов, но в то же время избегая его внимательного взгляда, и лишь длинные пальцы, нервно разминавшие хлебные крошки на скатерти ресторана, в котором они находились, выдавали то, что пыталась скрыть наигранная веселость. Дантес же спрятался. Он лишь сказал, немного невпопад, что сам испытывал то же самое, что он завидовал Барону и восхищался необыкновенной ловкостью и мастерством, с каким тот умел превратиться в статую и сделаться недосягаемым, прервав всякий контакт с реальностью. Но это отступление, каким бы естественным и понятным оно ни было, свидетельствовало тем не менее о чудовищном эгоизме. И потом, не слишком ли удобно было отказаться от жизни, оставаясь в то же время живым? Всем своим поведением Барон как будто заявлял, что «все это не по нем», но тогда другим приходилось терпеть «все это», и за него в том числе. Порвать с этим, самоустраниться было невозможно.

Может быть, она выразилась не вполне определенно, но как назвать то, что не имеет названия? Дантес все-таки прошел мимо нее и укрылся на своих вершинах: «Чрезмерная гуманность, — заметил он, — в конце концов всегда приводит к мечтам о смерти от избытка чувств; когда „красота души“ начинала требовать социальных преобразований, Запад всегда пытался спрятаться в своих фантазмах, и все, что культура недодала реальности, выливалось в войны и фашизм. Каждый раз, когда культура „немилосердно“ принуждала европейское сообщество открыть глаза, оно распадалось, вместо того чтобы сплотиться, а подготовленная им революция оборачивалась против него же. Революции, совершающиеся во имя лучших чувств, давят эти чувства, которые, подготовив почву для идей, затем оказываются сломленными и отброшенными. Когда европейцы устраивают революцию, фашизм или большевизм, это всегда оборачивается против них самих, и они падают первыми жертвами своих начинаний: все герои Чехова, как и все без исключения выдающиеся большевики, которых Сталин впоследствии убрал, были просвещенными буржуа, испорченными культурой. Бухарин настаивал на том, что следует отказаться от чувствительности, чтобы достичь железной логики, и Сталин признал его правоту, расстреляв его…» — он негромко, как провинившийся ребенок, рассмеялся, опустив глаза, управляясь с ножом и вилкой с той непринужденностью, какую прививают вам гувернантки, следя за тем, чтобы вы держали локти прижатыми к бокам.

— Извините, что я говорю о себе такие вещи… Песни отчаяния отнюдь не самые прекрасные, потому что они лишь дают поэтам возможность обходить молчанием истинное отчаяние, то, которое не имеет ничего общего с поэзией… На самом деле, все время возвращаясь к одному и тому же, я лишь хочу сказать, что новые тенденции в психиатрии, несмотря на несомненно ошибочное полное невнимание к данным биохимии, тем не менее сделали очевидным основополагающий аспект безумия: его намеренность… Определенное место отводится незаинтересованной стороне… Больной… В общем, пациент делает свой выбор… Посылы собственной воли могут доходить до саморазрушения… Каждый раз, когда Европе приходилось взглянуть в лицо собственной сущности — неприемлемой социальной реальности, — она кидалась в безумие, убийственное безумие. Когда ее общества стали говорить с Леоном Блюмом на языке социального гуманизма, это обернулось триумфом фашизма…

— У вас превосходно получается мутить воду, — сказала Эрика.

Он взял ее за руку:

Перейти на страницу:

Похожие книги