Зрителей Кромвеля невольно занимает разгадка мыслей его при гробе Карла. История двояким образом рассказывает это происшествие[24]. Иные говорят, что ночью, при свете факелов, Кромвель велел открыть гроб и долго стоял перед ним, смущенный, окаменелый; другие уверяют, что он открыл гроб днем, спокойно смотрел на тело и холодно сказал: «Он был крепкого сложения, мог жить еще долго». По моему мнению, Деларош, писавши свою картину, имел в виду последнюю демократическую легенду. Лицо Кромвеля не изображает ни удивления, ни смущения, ни же другого душевного волнения; напротив, зритель поражен его необыкновенным, ужасающим, невыносимым спокойствием: вот стоит перед ним этот человек, твердый, совершенно земной,
Do you not think, Sir, that the guillotine is a great improvement21*? Этими словами британец, стоявший за мною, прервал ощущения, болезненно наполнявшие мою душу пока я рассматривал рану Карла на картине Делароша. Кровь изображена слишком ярко, да и крышка гробовая не хорошо обрисована и похожа больше на скрипичный футляр. Все остальное в картине написано мастерски: с легкостью и обдуманностью Вандика, с резкими тенями Рембрандта — и вспоминает именно республиканских воинов на больших исторических картинах последнего: мне напомнило «Ночную стражу», которую я видел в Трипенгуйсе[25], в Амстердаме.
Кисть Делароша, так как большой части современных артистов, подходит к фламандской школе; только врожденная французская грация нежнее обходится с предметами, и французская щеголеватость играет ими красивее и поверхностнее. Делароша можно назвать щеголеватым, грациозным нидерландцем.
Может статься, в другом месте повторяются толки, слышанные мною о картине Кромвеля.
Нигде нельзя послушать больше народных чувств и кипящих настоящим мнений. Картина висела при входе длинной галереи, а подле нее примирительно утешительная картина Роберта. Когда грубо воинственное пуританское лицо, ужасный жнец с королевскою главою, выставляясь из темного грунта, потрясал зрителя и возбуждал в нем все политические страсти, то душа его успокаивалась при взгляде на скромных жнецов Роберта, цветущих под светлым сиянием неба, с невинной, золотой своей жатвой возвращающихся на семейный праздник любви и мира. Когда, глядя на первую картину, мы чувствуем, что земля дрожит под нами, и мы слышим яростный гром бурь, видим зев бездны, жадно глотающей потоки крови, и ужас поневоле смущает нас, — тогда другая картина является с вечною, твердою, спокойною землею, любовно приносящею золотые плоды свои, несмотря на универсальную римскую трагедию со всеми ее гладиаторами, ее кровью, венцами, зверями и рукоплесканьями.
На одной картине видим мы существо, которое глупо валяется в грязи и крови, целые века молчит бессмысленно и вяло, вдруг без постороннего содействия вспрыгивает с бешенством, неистово бушует, без разбора бьет встречного и поперечного; существо, известное под именем: Всемирная История. Другая картина представляет нам ту великую повесть, которая живет в простой хижине, может уместиться и на простой телеге; повесть без конца и начала, вечно повторяющуюся, обыкновенную, как море, как небо, как времена года; повесть священную, воспеваемую поэтами, скрытую в архивах каждого сердца: