В последние годы жизни Киреевский мало писал о литературе. Тем больший интерес представляет документ, свидетельствующий о том, что критик, некогда дебютировавший статьей «Нечто о поэзии Пушкина», помнил и любил поэта. В 1855 г. вышли в свет «Сочинения» Пушкина, изданные П. В. Анненковым, а П. И. Бартенев откликнулся на них рецензией «А. С. Пушкин. Материалы для его биографии». Тогда Киреевский написал Чаадаеву следующее письмо:
«С благодарностью возвращаю Вам книжку стихов Пушкина. Я прочел с большим <…>73* его послания к Вам и еще более убедился, что Вы только правы. Невозможно рассказывать жизнь Пушкина, не говоря о его отношениях к Вам. Но позвольте Вам повторить то, что я говорил Вам прежде: Вы правы только в отношении к Бартеньеву, а не в отношении к Пушкину и Вашей дружбе. Если человек, совсем не знавший Пушкина, расскажет об нем неполно или даже не так, то друзья Пушкина обязаны дополнить и поправить. Несмотря на его ошибки, мы все будем благодарны Бартеньеву за то, что он рассказал без ошибок. Он мог совсем не говорить о нем; на нем не лежало той обязанности спасти жизнь Пушкина от забвенья, какая лежит на его друзьях. И чем больше он любил их, тем принудительнее эта обязанность. Потому я надеюсь, что статья Бартеньева будет введением к Вашей, которую ожидаю с большим нетерпением.
Преданный Вам И. К.»
Чаадаев не успел написать статью, которую ждал от него Киреевский, — менее чем через полгода его не стало.
Эволюция, которую пережил Киреевский, привела к тому, что он вступил в спор с самим собой. «… У нас под русским духом понимают только отсутствие образованности», — писал он. Но кто же совершает эту ошибку? Не сам ли Киреевский, когда утверждает в «Девятнадцатом веке», что у нас «искать национального — значит искать необразованного?»
Перемены во взглядах Киреевского впечатляли даже его друзей. «Он перебывал локкистом, спинозистом, кантистом, шеллингистом, даже гегельянцем; он доходил в своем неверии даже до отрицания необходимости существования бога; а впоследствии он сделался не только православным, но даже приверженцем "Добротолюбня". С Хомяковым у Киреевского были всегдашние нескончаемые споры: сперва Киреевский находил, что Хомяков чересчур церковен, что он недостаточно ценил европейскую цивилизацию и что он хотел нас нарядить в зипуны и обуть в лапти; впоследствии Киреевский упрекал Хомякова в излишнем рационализме и в недостатке чувства в дедах веры».
Герцен тоже писал о резкости перемен, произошедших в Киреевском, писал много и всегда с грустью. «…Этого человека, твердого и чистого, как сталь, разъела ржа страшного времени. Через десять лет он возвратился в Москву из своего отшельничества — мистиком и православным». Герцен считал «нелепым» то решение вопроса о современности Руси, которое отстаивал Киреевский, но он настойчиво противопоставлял его другим славянофилам. Киреевский, писал он, «верит в славянский мир — но знает гнусность настоящего».
Справедливость последних слов Киреевский подтвердил, когда за полгода до смерти написал письмо Вяземскому, содержавшее убийственную характеристику того подавления свободной мысли, которым ознаменовало себя царствование Николая I. «… Покойный император, — писал он, — никогда не любил словесности и никогда не покровительствовал ей. Быть литератором и подозрительным человеком в его глазах было однозначительно. Может быть, когда князь Вяземский будет писать свою биографию, и он расскажет кое-что в подтверждение моих слов. Наши книги и журналы проходили в публику, как вражеские корабли теперь проходят к берегам Финляндии, то есть между схер и утесов и всегда в виду крепости. Особенно журнальная деятельность — этот необходимый проводник между ученостию немногих и общею образованностию — была совершенно задушена, не только тем, что журналы запрещались ни за что, но еще больше тем, что они отданы были в монополию трем-четырем спекулянтам. Мнению русскому, живительному, необходимому для правильного здорового развития всего русского просвещения, не только негде было высказаться, но даже негде было образоваться».
Нисколько не умаляя обобщающего значения этой характеристики, не «заземляя» ее на одном факте, нельзя не услышать в словах Киреевского крик боли, вызванный запрещением «Европейца». Это его журнал пытался пройти в публику «между схер и утесов» и «в виду крепости» и был «запрещен ни за что». Это ему не дали участвовать в здоровом развитии русского просвещения. Прошло четверть века, но старая рана кровоточила. Эту рану Киреевский унес в могилу.
Иллюстрации