На шум прибежали оба сына покойной, а вслед за ними все домочадцы и обнаружили, что священник и причетник свалились вниз и расшиблись так, что уже не могут больше стоять на ногах. Братья спросили их, что это значит и что с ними такое приключилось. Лица у обоих были бледные, как у выходцев с того света, а глаза растерянно блуждали. Священник долго не мог вымолвить ни слова. У причетника тоже был испуганный вид, а лицо его было расшиблено в нескольких местах. В конце концов священник глубоко вздохнул и сказал, весь дрожа:
— О дети мои, знайте, мне только что явился дьявол в образе вашей матушки!
Обезьяна, успевшая к этому времени вылезти из постели и сунуть нос во все коробки со сластями, вприпрыжку сбежала вниз по лестнице как раз в ту минуту, когда к священнику вернулся дар речи. На голове у нее был чепец, лицо обвязано бинтами, а вокруг всего тела намотаны куски материи. Спустившись, она одним прыжком очутилась в середине комнаты, и все, кто там был, едва не разбежались от страха, ибо видом своим она действительно очень напоминала покойную хозяйку дома.
В конце концов один из братьев все же понял, кто это, и тогда страх, охвативший присутствующих, сменился смехом, причем все выглядело еще смешнее, оттого что виновница переполоха, как была, во всем этом странном облачении с невероятными ужимками принялась скакать по комнате и отплясывать нечто вроде мавританского танца. Не удовольствовавшись тем, что так позабавилась над людьми, которых перед этим до смерти напугала, она, продолжая свои мавританские пляски, ускользнула от тех, кто хотел ее схватить, убежала из дома и в том же ни с чем не сообразном виде вернулась в замок, вызывая отчаянный хохот окружающих. И как ни грустно в доме братьев было у всех на душе, стоило только вспомнить про обезьяну и про ее забавные проделки, как невольно на всех нападал смех и обитатели дома снова принимались подшучивать друг над другом и над страхом, которого они в тот день натерпелись.
Часть четвертая
Новелла IV
Известие о кончине этого несчастного старика наводит меня на мысль, что жена его, верно, с кем-то изменяла ему и что жестокий, как зверь, сын был не от него, а от кого-то другого. До такой степени, синьор маркиз, мне кажется странным и противоестественным, чтобы сын мог так безжалостно обращаться с собственным отцом. Но ведь человек из Сермедо[129]
отнюдь не был первым, кто обагрил руки отцовской кровью. Еще Селим в 1512 году отравил отца своего Баязета[130], чтобы стать императором Константинополя, будучи не в силах дождаться естественной смерти его, хотя тот был уже стар, а еще задолго до этого Фреско да Эсте, чтобы стать властителем Феррары[131], своими руками задушил родителя своего Аццоне, маркиза Феррарского — и все это повергает меня в грустные размышления. Не могу себе представить, как это сын мог с такой лютой варварской жестокостью расправиться с собственным отцом. Ведь если не приходится сомневаться, что даже у варваров и басурманов, не признающих Христа, почитается тягчайшим грехом и нечестивейшим поступком даже поднять руку на отца, не говоря уже о другом, то, право же, куда большего порицания и вечного позора заслуживает отцеубийство, когда оно совершается христианами. Мне приходит на память ужасное и омерзительное преступление, которое не так давно совершилось в Гельдерне, ранее носившем название Сикамбрии[132], поля и замки которого лежат между Маасом и Рейном, и я думаю, что и синьор маркиз и вы, синьоры, удостоите меня чести выслушать мой рассказ.