Читаем Евротрэш полностью

Я жил прошлым, последними двадцатью пятью, тридцатью пятью годами, и они тоже, казалось, не прошли, а остались вечным настоящим. Прошлое всегда было намного реальнее, полнокровнее, ощущалось сильнее, чем Сейчас. Я жил фильмами. И я жил в кинотеатрах, спал в кинотеатрах. А кинотеатры закрывались или перемещались в торговые центры на окраинах. Там, где раньше были кинотеатры, открывались бутики, торговавшие пальто, сумками и туфлями, никому не нужными, никому не нравившимися, кроме моей матери: например, одежда Лоро Пиана, клетчатые, подбитые ватой пиджаки Феррагамо или туфли фирмы Тодс.

Товары в невскрытой упаковке, свитера, кофты, покрывала, брюки со стрелками, которые мать накупала в этих бутиках, складывались в стопки, убирались в шкафы и, так сказать, архивировались; они лежали, никогда больше не удостоенные взгляда, рядом с десятками гермесовских сумочек и сотнями – кроме шуток – ни разу не надеванных туфель Феррагамо. Меха, соболя, чернобурки и прочее подобное, что не украла сиделка, были распределены по пяти шубохранилищам в Цюрихе, поскольку носить натуральные меха стало теперь неприлично, а просто выбросить их было невозможно – вообще ничего выбросить было невозможно, поскольку у всего была история.

Даже эта так и не распакованная одежда, купленная из болезненной потребности, была частью истории, частью патологической зависимости, возникшей из опыта войны и послевоенных лет. Казалось, история сама материализовывала собственные фетиши, исчезавшие затем в темных глубинах материных шкафов. Они превращались в магические предметы, смысл которых был навеки утрачен.

Что видела мать в раннем детстве, в последние годы войны? Как вешали на фонарных столбах дезертиров с картонной табличкой на шее? Как свисали фрагменты тел из разбомбленных квартир, открытых взгляду, словно кукольные домики без передней стены? Видела она эти обрушенные стены, эти гигантские кукольные домики и раздавленные, облепленные мухами и червями конечности, оторванные взрывной волной, расплавленные трупы и разбросанные куски человеческой плоти, и тянущиеся на запад потоки беженцев, расстреливаемые из бортового пулемета с низко летящих истребителей, горящие амбары, горящие пшеничные поля, горящие церкви? Что пришлось ей увидеть собственными глазами в смятении и разоре своего детства?

И почему отец всегда покупал дома с надеждой войти в общество, которое иначе никогда бы его не приняло? Он уже десять лет как умер, мой отец. Квартира на Аппер-Брук-Стрит в лондонском квартале Мэйфэр. Шале Ага-хана в Гштаде. Вилла в Кап-Ферра на скале между домом Сомерсета Моэма и поместьем бельгийского короля. Дом в Кампене на Зильте. Дом на Си-Айленде в Джорджии. И, наконец, замок в Морже на Женевском озере, где он и умер.

Я всегда с удовольствием вспоминал этот дом, робкую копию ротшильдовского замка Преньи. Перед глазами у меня вставало тусклое барокко ван Дейка в холле, которое в какой-то момент между двумя моими приездами исчезло со стены: наверное, было вырезано, скатано в рулон и отправлено на Сотбис. Между искусством и деньгами всегда была самая прямая связь, никогда не возникало ни малейшего сомнения, что они составляют единое и неразрывное целое.

Я видел обитые золотистым шелком диваны в большой гостиной, и на одном из них отца, присевшего на краешек в английском светло-сером фланелевом костюме, узкая туфля на узкой ноге, видел его хитрые, светло-льдистые глаза. Взгляд его был устремлен далеко за пределы парка, к Женевскому озеру и Эвиану на противоположном берегу, к французским Альпам, мирно рдеющим в лучах заходящего солнца. Я видел его гардеробную от Гермес, до самого потолка обитую светло-коричневой и оранжевой кожей. В стены были врезаны сотни тонких ящичков из тикового дерева, по одному на каждую рубашку Harvie & Hudson. А еще две ранние, экспрессионистские, картины Лионеля Фейнингера, одна называлась «Иезуиты», а другая «Читающий газету», над письменным столом в его отделанном красным деревом и тиком рабочем кабинете. Десятилетиями собиравшаяся коллекция тончайших китайских фарфоровых чайниц, сотни экземпляров, как у чатвиновского Каспара Утца, терзаемого неизлечимой страстью к фарфору. Почему, почему это всё?

С тех пор как во мне забрезжило понимание, сколько всё это стоит, я знал, что никогда не смогу так жить, и более того, что мои детство и юность были насквозь пропитаны выпендрежем, натужным шиком, бахвальством и унижением, мертвым золотом.

Страх отца перед провинциальностью, перед собственным происхождением из низов, пронизывал всё, как радиация, даже теперь, после его смерти. Его отец был таксистом в гамбургской Альтоне – со всеми вытекающими. Вечернее шатание по кабакам, куда малютка-сын вынужден бы таскаться вместе с ним, отцовские пьяные тумаки, брутальность низов поствильгельмовской эры. Туда он не хотел вернуться ни за что, только не это, любой ценой.

Перейти на страницу:

Похожие книги