— Да ведь рассказывают же о скифах, Евтидем, — молвил тут Ктесипп, — в точности как ты сейчас говорил о родителе-псе, что достойнейшими и счастливейшими из них считаются те, у кого много золота в черепах, а еще удивительнее, что и пьют они из своих собственных позолоченных черепов, держа собственные головы в руках и заглядывая им внутрь[53].
— Ну а смотрят-то и скифы, и все прочие люди, — спросил Евтидем, — на то, что им доступно видеть или недоступно?
— Конечно, на то, что доступно.
— Значит, и ты также?
— И я.
— А видишь ты наши плащи?
— Да.
— Значит, им доступно видеть.
— Восхитительно! — воскликнул Ктесипп.
— Ну и что же дальше? — спросил Евтидем.
— Ничего. А ты, возможно, такой простак, что не веришь, будто плащи видят? Но мне кажется, Евтидем, что ты спишь наяву, и, коли возможно, чтобы говорящий не говорил, так ты именно это и делаешь.
— А разве невозможно, — вмешался Дионисодор, — молчащему говорить?
— Никоим образом, — отвечал Ктесипп.
— И говорящему — молчать?
— Еще менее того, — отвечал он.
— А когда ты говоришь о камнях, о дереве, о железе, разве ты говоришь не о молчащем?
— Вовсе нет, наоборот: когда я бываю в кузницах, железо, как говорится, вопит и издает прегромкие звуки, если к нему притрагиваются. А ты, со своей премудростью, этого не знал и сказал ерунду. Но вы мне все-таки покажите, как это возможно — говорящему молчать.
Тут мне показалось, что Ктесипп из-за своего любимца чересчур увяз в споре.
— Но разве, — сказал Евтидем, — когда ты молчишь, это молчание относится не ко всему?
— Ко всему, — отвечал Ктесипп.
— Значит, ты молчишь и о говорящем, если только то, что говорится, относится ко всему.
— Как так? — спросил Ктесипп. — Разве всё не молчит?
— Конечно, нет, — отвечал Евтидем.
— Но тогда, почтеннейший, всё говорит?
— Да, всё говорящее.
— Однако, — возразил Ктесипп, — я спрашиваю не об этом, но о том, говорит ли всё или молчит.
— Ни то ни другое, а вместе с тем и то и другое, — подхватил здесь Дионисодор. — Уверен, что ты не извлечешь ничего для себя из этого ответа.
Но Ктесипп, по своей привычке громко захохотав, сказал:
— Евтидем, твой братец, внеся двусмысленность в рассуждение, поражен насмерть!
А Клиний смеялся и радовался, и Ктесипп почувствовал, что силы его удесятерились. Мне же показалось, что этот ловкач Ктесипп перенял у них собственный их прием: ведь никто другой из ныне живущих людей не обладает подобной мудростью. И я сказал:
— Что же ты, Клиний, смеешься над столь важными и прекрасными вещами?
— Так, значит, Сократ, тебе все-таки известна какая-то прекрасная вещь? — вставил тут Дионисодор.
— Известна, Дионисодор, и не одна, а многие.
— Но вещи эти отличны от прекрасного или они — то же самое, что прекрасное?
Тут я всем своим существом почувствовал затруднение и подумал, что это мне поделом: не надо было произносить ни звука; однако я отвечал, что прекрасные вещи отличны от прекрасного самого по себе: в каждой из них присутствует нечто прекрасное.
— Так, значит, если около тебя присутствует бык, то ты и будешь быком, а коль скоро я нахожусь около тебя, то ты — Дионисодор?
— Нельзя ли поуважительней, — сказал я.
— Но каким же образом одно, присутствуя в другом, делает другое другим?
— И это тебя затрудняет? — возразил я; теперь я уже попробовал подражать мудрости этих двух мужей, настолько я ее жаждал.
— Как же не затрудняться и мне, и всем прочим людям в том, чего нет на свете?
— Что ты говоришь, Дионисодор? Прекрасное не прекрасно и безобразное не безобразно?
— Да, — отвечал он, — если так мне кажется.
— А тебе так кажется?
— Конечно, и даже очень.
— Значит, одно и то же — это одно и то же, а другое — это другое? Ведь конечно же другое не может быть одним и тем же; думаю, и ребенку ясно, что другое не может не быть другим. Но ты, Дионисодор, нарочно это опустил: мне кажется, что, как мастера колдуют над тем, что им положено обработать, так и вы великолепно отрабатываете искусство рассуждения.
— А знаешь ли ты, — сказал он, — что подобает делать каждому из мастеров? И прежде всего, кому подобает ковать?
— Знаю, конечно, — кузнецу.
— А заниматься гончарным делом?
— Гончару.
— А кто должен забивать скот, свежевать и, нарубив мясо на мелкие куски, жарить его и варить?
— Повар, — отвечал я.
— Значит, если кто-нибудь делает то, что ему надлежит, он поступает правильно?
— Безусловно.
— А повару, как ты утверждаешь, надлежит убой и свежевание? Признал ты это или же нет?
— Признал, — отвечал я, — но будь ко мне снисходителен.
— Итак, ясно, — заявил он, — если кто, зарезав и зарубив повара, сварит его и поджарит, он будет делать то, что ему подобает; и если кто перекует кузнеца или вылепит сосуд из горшечника, то он будет делать лишь надлежащее.
— Великий Посейдон! — воскликнул я. — Теперь ты увенчал свою мудрость! Но будет ли когда-нибудь так, что она станет моею собственной?
— А признаешь ли ты ее, Сократ, — возразил он, — если она станет твоею?
— Коль ты того пожелаешь, — отвечал я, — ясно, что признаю.
— Как? — спросил он. — Ты думаешь, что знаешь свое?