Евтушенко говорит в эссе «Смеляков — классик советской поэзии» (1977):
«Памятника Смелякову еще нет. Но ощущение этого памятника нарастает. <…> Первый раз я увидел Смелякова, если не ошибаюсь, в 1950 году, на обсуждении литинститутских поэтов — Ваншенкина, Солоухина, Федорова. Ему было всего тридцать семь, а выглядел он лет на пятьдесят: главное, что запомнилось, — мрачноватая сутулость. Он выступал на обсуждении, держа в руке коробок спичек, с маленьким, но жестким грохотом постукивая им по краю трибуны. Обращаясь к Солоухину, читавшему стихи о Марсе, он сказал с невеселой усмешкой: “Я тоже писал о Марсе, и мне за это здорово досталось от жителей Земли…”».
Смеляков отсидел несколько сроков, побывал в финском плену, лучшие его годы повисли на колючей проволоке зоны.
Евтушенко продолжает:
«Возвращающегося (из лагеря. — И. Ф.) Смелякова, еще даже не зная, что он написал “Строгую любовь”, на перроне встречают поэты уже не как равного, а как учителя. Его поэзия не была в отсутствии, ее цена выросла… На вокзале Луконин снимает с него ватник, надевает на него черную кожанку, с которой Смеляков потом никогда не расстанется. В квартире у Луконина он, тощий, остролицый, безостановочно пьет и ест и то и дело ходит в кухню, проверяя, есть ли что-нибудь в холодильнике, хотя стол ломится от еды. Его отяжелевший взгляд падает на двадцатидвухлетнего поэта, глядящего на него с ужасом и обожанием. “Ну, прочтите что-нибудь…” — неласково, с каким-то жадным страхом говорит ему Смеляков. Молодой поэт читает ему “О, свадьбы в дни военные…” Смеляков выпивает стакан водки, уходит в другую комнату, там ложится прямо с ногами в грубых рабочих ботинках, смазанных солидолом, на кровать, и долго лежит и курит. Молодого поэта посылают за ним, укоряя в том, что он “расстроил Яру”. Молодой поэт входит в комнату, где, судорожно пуская дым в потолок, лежит и думает о чем-то человек, почти все стихи которого он знает наизусть. “Вам не понравилось?” — спрашивает молодой поэт. “Дурак…” — в сердцах говорит ему учитель, с какой-то только ему принадлежащей, неласковой нежностью.
— Пойдем водки выпьем. А закуска еще есть?».
Шестидесятник — это тот, кто пришел в шестидесятые, а точнее — в пятидесятые, заговорил их голосом и стал их голосом. Смеляков пришел тридцатью годами раньше, всю жизнь считал себя поэтом именно той поры, когда у него и у его страны все только начиналось. Другое дело, что две трети из этих тридцати было выбито и изуродовано и его триумф пришелся на закатную пору, исполненную лихорадки стихописания со вспышками озарений и волчьими ямами провалов. Он вписался в новое время — его читали и слушали почти как никого.
В шестидесятых уже не было нужды на каждом шагу клясться в верности партии и пролетариату. Он клялся. Это походило на похмельный синдром, исполненный страхов и вспоминаемых кошмаров. Это было болезнью. В лучшем случае это было анахронизмом. Можно было на это закрыть глаза… Можно было и посмеяться над таким зачином стишка:
Пролетарии всех стран,бейте в красный барабан!