Не обошлось у него без столкновения и с администрацией Г — о прииска. В числе рабочих был один старик, называемый "Рубцом" за шрам, рассекавший левую щеку и губы. Это было ветхое существо, доживавшее на приисках свою страдальческую жизнь и превращенное временем в идиота. Силы постоянно изменяли ему, и труд, легкий для других, для него становился тяжестью. Но как покорное животное, привычное к работе, напрягая силы стащить грузный воз, наконец падает, так нередко падал и Рубец от непосильного для его лет напряжения. И как в тусклых глазах животного появляется в эти минуты выражение, молящее о помощи и пощаде, — такое же выражение принимали в подобных случаях и глаза всегда молчаливого Рубца. Он был жалок; молодежь смеялась над ним, он покорно улыбался в ответ на насмешки и шутки их. Однажды Рубца, работавшего в разрезе вместе с Ежом, надсмотрщик ударил по голове за какую-то сделанную им ошибку. Удар был так силен, что Рубец упал. Остальные рабочие, привыкшие к этим сценам, не обратили на нее внимания; но не то было с Ежом. Помогши Рубцу подняться на ноги, он тихо спросил надсмотрщика: "Кого ты бьешь? Есть ли в тебе душа… одумайся!.." Немногих слов этих было достаточно, чтобы надсмотрщик накинулся и на непрошеного заступника. Но едва он ударил Ежа, как в виду всех рабочих покатился кубарем. С налитыми кровью глазами, с лицом, искаженным бешенством, Еж убил бы надсмотрщика, если бы вовремя не отняли его рабочие. "Задеру, задеру насмерть!" — кричал управляющий, приказав привести к себе Ежа, когда ему доложили о поступке его. Но, вероятно, и по фигуре пришедшего к нему Ежа, и по тону, каким он произнес: "Дери! я здесь!" — управляющий понял, с кем имеет дело, и молча ушел в свой дом. В тот же день Ежа перевели в дальний разрез на тяжкую работу, куда обыкновенно посылали только опальных рабочих. "Ну-у, несдобровать Ежу!" — шепотом говорили между собой рабочие, зная, что управляющий не из тех, которые прощают обиды…
Но возвращаюсь к началу рассказа. Закрепив один бродень, Еж продолжал ту же работу над другим, изредка поправляя светильню чадившего жировика и прислушиваясь к шедшему около него разговору.
— Жиру мужику нагуливать и свыше дозволения нет! — произнес весьма пожилой рабочий, с большою лысиной на широкой голове и, высучив на голом колене толстую нитку вдвое, вдел ее к свету в иглу и обвел слушателей лукаво-насмешливым взглядом. — Жир мужику — баловство, на то об тебе и пекутся, чтоб ты не вырос свыше меры, а вырастешь — ну и обровняют с того конца, где у нашего брата ума боле. Ты вот погляди на скотину: поколь у ней ребра напоказ — смирна, а нагуляла жиру за лето — отколь и прыть возьмется! Так и мужичье дело. Дай-ко бы мужику завсе сытым быть… и-и неспособился бы! Что около сытого коня, то и около сытого мужика, други, ходи с оглядкой — бры-ы-ык-нет! Сытого-то мужика в узкий хомут не впряжешь!
— Нешто, Фрол Иваныч, мужиков-то впрягают? — прервал его молодой парень с худой, впалой грудью, сидевший поодаль от всех.
— Мужик-то, почитай, чище другой лошади на вожже-то ходит!
— Впервой слышу!
— А тоже лезешь с людьми разговаривать! Э-эх, Анчут, Анчут! Голова-то с овин, да в овине-то клин! Знай же, что промеж тобой и скотиной та разница: на скотину хомут силой надевают, а ты в него сам лезешь да еще потуже затягиваешься! И хомут этот невидимка, простому человеку даже не в примету! А что, к слову спросить, Данила Филиппыч, — обратившись к Ежу, спросил он, — никак, у нас ноне с тобой до последней петли затянуто?
— Тугонько! — ответил Еж, взбросив волосы и открыв лицо, с которого не сходило веселое настроение.
— Много, по-твоему, денег-то придет?
— Не выговоришь…
— О-о! Выходит кругло ж, а?
— И кошеля экого не знаю, где подобрать, куда б скла-а-асть!
Фрол Иваныч вместо ответа хихикнул как-то в себя и мотнул головой.
— Ноне, Фрол Иваныч, в плисе не защеголяем, — продолжал Еж, — у всех тугонько!
— Не пораспустить ли, а?
— Боятся!
— Не натерло еще, выходит?
— У иного и перетерло, да, вишь, трахтуют, кабы волдырь не сплыл: уж больно садко!
— Не раскачались, — погоди!
— Не-е-ет, Данилушка! Видал, чего былиночка-то боится? Не дождя, не грозы, не холодной росы, а острой косы!
— Фрол Иваныч! — вступился грубый голос, заглушивший собой и говор и смех. — А ты слыхал ли, косы-то бояться, и былью б не расти! Да вот растет же?
— Слыхал я это, Панфилушка, а вот ты-то слыхал ли: зернышко-то на мякине держится, да через мякину и кормится, а все как нардеет, так мякину же к земле клонит, а не мякина его… отгани-ко вот…
— И прибауток же… ах ты, братец мой… и где это он наковырял их!
— Наковыряешь… как шестьдесят-то семь годков богу и великому государю отслужишь. Много я видывал, други! Видывал, как и зерно мякину гнуло, а колоски с корешком вырывало! Не видал одного только, да и не увижу, чтоб мякина зерно пригнула. И все, други, скажу: ровно прежний-то народ покрепче был, а нонешний что-то жидковат!
— На худой пашне, дядя, и хлеб неиздашен*,— заметил кто-то из окружающих.