«Град обречённый» бросила в самом начале – было одновременно скучно и неприятно.
И до сих пор не прочла переписку Аркадия с Борисом, хоть и знаю, что нужно.
Вот такая инвентаризация. Никакой роли она не играет.
Стругацкие – часть уходящего мира, с которым я чувствую связь более кровную, чем с сегодняшним... У того мира были священные коровы – свобода и созидательная деятельность – наука, культура,– ради них стоило рисковать, а без них жизнь теряла стержень. И из книжек того времени эти коровы нам до сих пор мычат.
Живёт-живёт человек и враз умрёт, поколения сменяются – нет Лема, Воннегута, Сэлинджера, Стругацких... Для меня они – старшие, родительское поколение, вечные сорокалетние... Сколько их ещё осталось?
Ужасно не хочется отдавать свой мир. Никому никогда не хотелось.
«Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить её предстоит».
У Данелия в воспоминаниях я прочитала, что не виденный мною фильм «Я шагаю по Москве» начался с того, что Шпаликов как-то зашёл к нему и сказал, что придумал классный сценарий:
«Дождь, посреди улицы идёт девушка босиком, туфли в руках. Появляется парень на велосипеде, медленно едет за девушкой. Парень держит над девушкой зонтик, она уворачивается, а он всё едет за ней и улыбается...»
А в 21-ом веке у людей появилось время (при желании можно быт свести к минимуму), и распространился интернет. Тут же выяснилось, что фиксировать происходящее – неистребимая потребность человека.
Причём «писательство» демократизировалось вместе с обществом.
Лес – фонарём освещает тёмное время, в которое мы тихо вплыли.
Тихо, сыро, день хочется выжать, так он сочится плохо отжатым бельём. День под сурдинку, через кисею. Дождь почти неслышный, и теперь уже под ногами листья-листья-листья – сколько ж их было на деревьях, теперь зябких полуголых, и через серую мокрую кисею светятся вдруг витражами клёны или вишни – на них цепляются за ветки жёлтые, розовые прозрачные листья. И каштаны ржавые – какие-то листья выдержат, дождутся весны, став жёсткой обёрточной бумагой. И свет с шуршащей дорожки поднимается вверх.
И вдруг смотришь на рыжую каштановую стену, пустую ржавую аллею, на капли на кончиках веток, на ворону посреди изумрудной поляны – будто стёрли тебя резинкой – и кричишь – ау – капли шуршат.
«...Темнота успевает сгуститься,
лампы листьев догорают над кучками пепла,
а потом – зима, где ты – восклицательный знак на белой странице…».
– у Дерека Уолкота в изложении tarzanissimo.
Вдруг после недели то ли дождя, то ли тумана, разодрав в клочья серое покрывало, выскочило солнце – пейзаж после битвы – ослепительный золотой лист в чёрном ломком переплетении веток. Глаз не оторвать от этого сверкающего листа, уводящего в зимнюю Сицилию, где в зелёных блестящих толстых листьях горят фонари-апельсины, и тяжёлые от апельсинов ветки ломятся из-за забора на платформу маленькой станции, и апельсиновые деревья окружают огромный крошащийся под ощутимым весом прошедшего времени амфитеатр Таормины, а по вечерам, когда холодает, когда с маленьких площадей уходят толпящиеся там целый день важные мужики, среди апельсинов загораются рождественские фонарики – зимней ледяной декабрьской южной ночью – фонарики из тёмной листвы светят на апельсины-фонари. И всё впереди, только хвост позади.
Как давно все было…
Самолёт Ленинград-Берлин был полон. И не было в нём ни иностранцев, ни командировочных. Кажется, когда сообщили зачем-то по радио, что мы пересекли советскую границу, люди зааплодировали.
Почему берлинские рейсы считались плохими, мы поняли, приземлившись. Нас заперли в не слишком большом зале на 5 часов. Помню смутно полное оцепенение, пережёвываешь в голове аэропортовское, пытаясь осознать невозможное – пропасть между собой и собственной жизнью, оставшейся там.
Вечером – Вена. В темноте. Небывалый мир – стеклянный аквариум аэропорта, сверкающие вывески, нарядные упаковки, самооткрывающиеся двери, и жуткая робость – ничегошеньки ты тут не понимаешь, да ещё и без немецкого.