— Высоко же вы ставите вашу профессию. — Он повертел в руках пустую рюмку. — Впрочем, что ж тут плохого! Но я вас разочарую. Не в корреспондентах, конечно, было дело. — Рокоссовский оглянулся. — Пить мне все равно нельзя, так присядем на этот диванчик, я вам попробую объяснить свои ощущения того дня. Я их хорошо помню. — И, уже сидя на низком диване, продолжал: — Кто испытал то время, тот поймет. Надоело съеживаться, пригибать голову. Но именно этому, как вы ни говорите, учила оборона. А тут наконец-то, судя по всему, начинались наши большие наступления. К ним следовало готовиться и психологически. Я не хочу сказать, что рассчитывал свое решение как математик. Конечно, нет. Но ведь образ действий, продиктованный интуицией, — это тот же расчет, только давно уже запрограммированный в подсознании. Наступление требовало выпрямить войска, вдохнуть в них новый дух. Начинать надо было с себя. А что касается риска, то, по моим наблюдениям, это категория вполне условная. Пословицу «береженого бог бережет» придумали не самые храбрые люди. — Рокоссовский приложил руку к груди и чуть повел ее вверх, будто хотел что-то поправить там, внутри. — Пойдемте к столу, однако. Попробуем все же чуточку расширить сосуды.
Мы чокнулись коньяком. Хмурый адъютант, стоя поодаль, метнул на маршала сердитый взгляд.
— Вы ведь тогда приезжали со Ставским и Павленко.
— Точно так, — подтвердил я. — Память у вас хорошая, Константин Константинович.
— Все, что было под Москвой, помню по дням и по часам… В моей военной биографии это была самая трудная пора. Да, обоих уже давно нет. Ставский погиб, кажется, под Великими Луками. А как умер Павленко?
— Сердце, — ответил я.
— Сердце… — медленно повторил Рокоссовский и снова левой рукой будто поддержал или поправил что-то в груди. На мгновение в глазах его мелькнула и сейчас же исчезла мучительная озабоченность, так не вязавшаяся с обычным хладнокровием этого всегда владеющего собой человека.
Ответив на тосты и перекинувшись репликами с окружающими, Рокоссовский неожиданно для меня продолжил наш разговор. Чуть отступив от стола, он вполголоса говорил о значении нравственного элемента на войне, о знании воинской психологии и военной истории. А в заключение сказал:
— Исследование этой сферы, конечно, манит литератора. Если оставить в стороне область духа, то война останется сборником математических задач. Поэтому мне понятен ваш интерес и к тому незначительному эпизоду. Проблемы воинской психологии и уроки военной истории нужно изучать не только в мирные дни, но и на войне. В военное время они встают перед нами острее, резче…
Утопия Гельдерса, или Отголоски модных военных теорий
Разговор с Рокоссовским я хорошо запомнил.
К тому времени, когда он происходил, я уже был автором книг на военно-исторические темы и работ, в той или иной мере связанных с военной психологией. Но, думая над содержанием беседы с Рокоссовским и мысленно повторяя его выразительные слова о духовной сфере и сборнике математических задач, я вновь и вновь вспоминал осень сорок первого года в Москве. И на этот раз особенно те ее дни, какие мы провели вместе с Павленко. Мы жили и работали в осажденной Москве, регулярно ездили во фронтовые командировки и по роду нашей редакционной работы, естественно, обязаны были писать. А давно известно: чтобы писать, необходимо, помимо всего прочего, еще и читать.
Читали в армии всюду. Даже и на войне, я убежден, наши войска были самыми читающими в мире. Миллионы экземпляров газет — от «Красной звезды» до славных «дивизионок», «летучий дождь» брошюр, классика, жадно поглощаемая впервые или заново, произведения советских писателей. Понятно, не читали в наступлении. А вот в обороне, эшелонированной на большую глубину, в периоды затишья из вещевого мешка извлекался заветный томик, кто-то приносил в блиндаж истрепанные, как хорошо послужившая гимнастерка, номера газет с первыми главами «Они сражались за Родину» Михаила Шолохова, «Рассказов Ивана Сударева» Алексея Толстого и «Василия Теркина» Александра Твардовского или журнал с «Днями и ночами» Константина Симонова, «Это было в Ленинграде» Александра Чаковского, фронтовыми «Письмами товарищу» Бориса Горбатова. Но самой первой была «Русская повесть» Петра Павленко.
В конце декабря редакция все-таки услала его в Горький — ровно на десять дней. За этот срок и была написана повесть. Она печаталась в нашей газете с 16 января по 21 февраля 1942 года.
Автор не считал ее своей удачей. Он жаловался в письмо, что работал «спеша, спотыкаясь… Не было лишнего дня, чтобы вычитать, дописать».